Три любви Достоевского (с илл.)
Шрифт:
Стыдливость заставляла ее, к глубокому сожалению биографов, вычеркивать слишком вольные слова и фразы в его письмах, сохраненных ею для потомства, – но это оттого, что она считала неприличным других посвящать в тайны спальной: в самой же спальной всё было разрешено. Недаром Достоевский говорил о своем «возраставшем» супружеском восторге. Он с опаской вводил ее в мир сладострастья: он-то хорошо знал и свои садистские и мазохистские склонности, и свое неистовство, когда ему «позволяли» целовать ножки. Некоторые моменты физического соединения были для него, вероятно, так же ослепительны, полны такого же, почти невыносимого напряжения, как и моменты перед эпилептическим припадком – и чисто физическое наслаждение полового акта и его вершины давало ему ощущение прорыва в вечность: слияние с
Вся эта, религиозно-мистическая сторона половой жизни Достоевского была совершенно чужда и непонятна Анне Григорьевне: она была очень здешняя, земная. Если и было в ней что-то «потустороннее», то совсем бессознательно и инстинктивно, как у многих простых натур, сохраняющих некое подобие шестого чувства, – отголосок предыстории, воспоминание о той первозданной заре, когда люди были точно звери. Такова была в ней способность предсказания. Она говорила, что это от матери – дар северных женщин-пророчиц. Но и здесь было ей далеко от Достоевского с его предчувствиями, символами и вещими снами: он уверял ее, что всегда знает, если быть беде – видит во сне отца, или – еще того хуже – покойного брата.
Она могла не до конца понимать «половой восторг» Достоевского и даже немного пугаться прострации, похожей на смертную неподвижность, охватывавшую его после акта любви, но она не видела ничего ужасного в бурных проявлениях его страсти и отвечала ему естественно и пылко, потому что у нее был здоровый темперамент молодой и любящей женщины. И именно этот ответ ее тела, ее простота и желание понравиться ему ночью так же, как и днем, и оказались для Достоевского неоценимой находкой. Он мог делать с ней, что хотел, он мог воспитать из нее подругу для всех своих эротических фантазий, и поэтому с ней не было стыдно, несмотря на все внешние признаки ее стыдливости.
С другими он стеснялся, с ней всё было позволено, и он скоро перестал себя сдерживать или пытаться сдерживать. С ней можно было играть как с женой, как с любовницей, как с ребенком. Это была всё более расширявшаяся сексуальная свобода, и не «умственная» и завоеванная, как у Аполлинарии, отлично знавшей, что такое разврат, и не циническая, покупная, как у Марфы Браун, а добровольная, то есть самая полная и настоящая. Анна Григорьевна ему эту свободу предоставляла, по его собственному выражению, «позволяла» ему очень многое, – и не только потому, что ей его «шутки» нравились, но потому что в большой любви своей она от него готова была всё вытерпеть, всё покорно снести. О том, что это далеко не всегда было легко и приятно, знали только очень близкие люди. В 1879 году, на тринадцатом году брака Достоевского, его большой друг А. Майков пишет своей жене:
«Что же это такое, наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж ее мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера, это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии. Что же так могло поразить тебя и потрясти?»
Очевидно, речь шла о таких формах или извращениях любви, таких необычностях и странностях (о них Анна Григорьевна могла, при ее наивной неопытности, заговорить или даже пожаловаться, плохо разбираясь в их исключительном, болезненном характере), что жена Майкова не решилась письменно поведать о них мужу.
Достоевский был с ней счастлив, потому что она дала естественный выход всем его склонностям и тем самым фантазиям, о которых упоминает Майков. Ее роль была освободительная и очистительная. Она сняла поэтому с него бремя вины: он перестал чувствовать себя грешником или развратником.
Толстой говорил, что нет физического разврата там, где женщину не делают одним только объектом наслаждения. Достоевский Анну Григорьевну любил, и у него половое наслаждение было тем острее, чем
Впрочем, в 1867 году, в Дрездене, Анна Григорьевна не вполне была в этом уверена. В их идиллию слишком часто врывались раскаты бури – она очень их пугалась. Она, например, знала, что Достоевский был близок с Сусловой, хотя и не упомянула о ней ни единым словом в своих «Воспоминаниях». Но ей, вероятно, было неизвестно, что, едва устроившись в Дрездене, Достоевский сел писать Аполлинарии в ответ на ее письмо, полученное от нее еще в Петербурге, накануне отъезда. Он мог повторить слова поэта: «О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной». Он подробно рассказал ей о своем браке, хотя и знал, что она, по всей вероятности, была о нем осведомлена из других источников:
«Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткина, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно. «Игрок» был кончен в 24 дня. При конце работы я заметил, что стенографка моя меня искренне любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти, и вот мы обвенчаны. Разница в летах ужасная (20 и 44), но я всё более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у нее есть и любить она умеет».
После этого «приглушенного» рассказа, намеренно опускающего весь романтический и эмоциональный элемент и даже допускающего одну фактическую ошибку (ему было 46, а не 44), он подробно посвящал ее в свое финансовое положение и литературные планы, а заканчивал следующим обращением: «Твое письмо оставило во мне грустное впечатление. Ты пишешь, что тебе очень грустно. Я не знаю твоей жизни за последний год и что было в твоем сердце, но, судя по всему, что об тебе знаю, тебе трудно быть счастливой.
О, милая, я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твое не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама. До свиданья, друг вечный! Прощай, друг мой, жму и целую твою руку».
Он послал это письмо 23 апреля, а через четыре дня Анна Григорьевна записывала в своем конфиденциальном дневнике: