Три портрета - Шемякин, Довлатов, Бродский
Шрифт:
Потом были вопросы - один банальнее другого, даже неловко как-то. И.Б. долго что-то талдычил про свой интерес к индуизму, к иудаизму и христианству, но как человек безрелигиозный кончил принадлежностью художника к христианской культуре. Около него толпился люд, я пробился и обнял его, что-то мелькнуло в нем родное, близкое, но встреча была как будто уже за чертой горизонта, на том свете.
Довлатов, волнуясь, сказал:
– Я должен вас поблагодарить, Иосиф.
– За что?
– Для вас это не важно, но важно для меня. Я вам еще позвоню.
Довлатов льстит с достоинством - И.Б. нравится. И вообще - такой большой, а льстит, заискивает, зависит. А что Сереже остается - он, действительно, зависит от рекомендаций И.Б.
– в "Нью-Йоркер", в издательства,
Подошел какой-то остроглазый, как ястреб, и сказал полувопросительно:
– Володя Соловьев? А где Лена?
Оказалось - Лева Поляков, фотограф. Кстати, именно "Ястреб", да еще читанный по-английски, показался не просто длинным, но бесконечным. Уж очень описателен. Ебет нестоячим, но с прежней силой - отсюда этот патологический эффект. Может быть это оттого, что два чтения одного и того же текста по-русски и по-английски - утомительны.
Хотел пригласить И.Б. к себе, но вспомнил о скандале с Леной и ее мамой и не решился, хотя когда-то он был с Леной нежен, да и Лена к нему благоволила как ни к кому другому из моих питерских знакомцев. Помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу.
Было это в один из наших дней рождения, но убей Бог, не припомню, в каком году. В 70-ом? В 71-ом? На месте Лены я бы переживал: не тогда ли он надорвал себе сердце, таща ее по нашей крутой лестнице? Странно, что ей это не приходит в голову. Или mea culpa - исключительно мужское переживание?
Думаю, поехал бы к нам - так одинок, неприкаян. По пути обратно Сережа пересказал мне рассказ Валерия Попова - как человек стал чемпионом мира и все перестали ему звонить, думая, что у него теперь отбоя нет от поклонников. Вот и сидит этот чемпион, скучает, пока не раздается долгожданный звонок - это ему звонит другой чемпион мира, которому тоже все перестали звонить.
Домой не хотелось. Пока у нас гостит теща, мой дом перестал быть моим домом. Долго сидел на кухне у Довлатовых - Сережа был возбужден, а его Лена поглядывала отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивает, но она берет реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считают ее эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю, это не так.
*
Вот та рецензия 1990-го года, за которую И.Б., с его болезненным отношением к критике, должен был, по мнению Довлатова, вызвать меня на дуэль. Я ее читал, как скрипт, на радио "Свобода", напечатал в ньюйоркском "Новом русском слове" и дал сокращенную версию в московском сб. моих рассказов и эссе "Призрак, кусающий себе локти" (раздел "Вокруг Иосифа Бродского").
Большой поэт, коим несомненно И.Б. является, сам устанавливает стандарты и критерии, согласно которым читатель судит его стихи. Другими словами, поэту не избежать сравнения с ним самим, читательская любовь - если говорить о любви, а не о моде - требовательна, безжалостна и мстительна. В недавнем интервью И.Б. признался, что "иногда... ну, просто устаешь от стихов" - это с учетом и количества уже написанного, и возраста поэта, и той, в общем-то элементарной истины, что человек не бесконечен еще при жизни, хотя прав Лев Толстой: в нем есть все возможности.
В том же интервью И.Б. напутствует своих читателей, на всякий случай предупреждает их: "...я полагаю, что книги... надо издавать с указанием не только имени автора... но с указанием возраста, в котором это написано, чтобы с этим считаться. Читать - и считаться. Или не читать - и не считаться".
Увы, И.Б. упустил еще одну возможность: читать - и не считаться.
Читатель-ровесник, а тем более читатель-земляк - даже двойной, по Ленинграду и Нью-Йорку, говорю о себе - следящий за поэтом издавна, пристально и даже нетерпеливо, знает и о возрасте поэта, не самом, как бы он выразился, шикарном для стихотворства, и об исчерпанности каких-то тем и мотивов, к которым поэт тем не менее, как завороженный, возвращается, и об
– старение, смерть, поедаемое временем пространство и проч.
– звучат у него теперь перечислительно и монотонно. По крайней мере, половина из 26 стихотворений сборника написаны в этом ослабленном регистре и являются постскриптумом к собственной поэзии, напоминая о ее прежних достижениях, возвращая к ним память и отвлекая от чтения. Вот, например, стихотворение "Памяти Геннадия Шмакова" - далеко не худшее среди такого рода, действительно, усталых (И.Б. прав) и необязательных сочинений:
Извини за молчанье. Теперь
ровно год, как ты нам в киловаттах
выдал статус курей слеповатых
и глухих - в децибеллах - тетерь.
Видно, глаз чтит великую сушь,
плюс от ходиков слух заложило:
умерев, как на взгляд старожила
пассажир, ты теперь вездесущ.
И так 80 строк, с проблесками, типа "перевод твоих лядвий на смесь астрономии с абракадаброй", либо с провалами, которые одинаково подчеркивают строкоблудие стихотворения в целом. В подобных случаях И.Б. удается иногда хотя бы остроумной, парадоксальной либо афористичной концовкой спасти стих, но этот кончается так же аморфно, как двигался до сих пор. Вот его вялое окончание:
Знать, ничто уже, цепью гремя
как причины и следствия звенья,
не грозит тебе там, окромя
знаменитого нами забвенья.
Здесь срабатывает закон обратной связи: писателю скучно писать читателю скучно читать. Вообще, надеяться на воодушевление читателя там, где оно вчистую отсутствует у поэта, по крайней мере, наивно. Квалифицированный либо просто памятливый читатель может взять да и вспомнить какой-нибудь жанрово-сюжетный прецедент у того же поэта - скажем, потрясающее некрологическое стихотворение 73-го года, на следующий год после эмиграции, "На смерть друга", который, кстати, оказался жив-здоров. Тем более, какова сила поэтического воображения, навсегда закрепившая за ложным слухом все признаки реальности!
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно.
Поэт такого масштаба, как И.Б.
– лучший русский поэт не только моего поколения, но и нашего времени - не нуждается в снисходительной критике, тем более один из его самых неотвязных, навязчивых сюжетов последнего времени изношенность жизни, ее обреченность на повтор, упадок и распад. Своим отношением к жизни поэт сам подсказывает читателю, как относиться к его поэзии:
Только пепел знает, что значит сгореть дотла.
Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:
не все уносимо ветром, не все метла,
широко забирая по двору, подберет.
Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени
под скамьей, где угол проникнуть лучу не даст,
и слежимся в обнимку с грязью, считая дни,
в перегной, в осадок, в культурный пласт.
Этот "апофеоз частиц" вполне выдерживает сравнение с ранними воплощениями того же сюжета - скажем, с поразительными метаморфозами живого в мертвое, а мертвого в ничто в "Исааке и Аврааме" 1963 года. И.Б. и сам устраивает себе экзамен и часто с блеском его выдерживает, сочиняя в каждое Рождество по стихотворению - вот последняя строфа одного из двух, помещенных в его "шведском" сборнике: