Три портрета - Шемякин, Довлатов, Бродский
Шрифт:
Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна и восьмилетний Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара, постылая и постыдная халтура, что бы там ни говорили его коллеги, на радио "Свобода" с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали остатные силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а питие, да еще в такую жару - погибель. Можно сказать и так: угощал обычно он, а спаивали - его.
Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья и женщины. У меня записан рассказ той, с которой он встретился за несколько дней до смерти (та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что через ее п.зду прошла вся русская литература в изгнании) -
Когда он умер, Нора Сергеевна, которая, томясь, могла заставить Сережу повезти ее после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики:
– Как вы не понимаете! Я потеряла не сына, а друга.
Услышать такие слова от матери было жутковато.
Трагедия веселого человека.
Хочу, однако, кончить это его посмертное "соло" на веселой ноте.
Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но с возрастом, оставаясь в собственном представлении "Сережей" - как в юности, хоть и подкатывало уже к 50-ти, до которых ему не суждено было дожить год и несколько дней. Время от времени он - не скажу, что раздражался, скорее удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба военного разлива, но Довлатов родился в сентябре 41-го, а я в феврале 42-го. И вот однажды прихожу домой, включаю ответчик и слышу ликующий голос Сережи, который до сих пор стоит у меня в ушах:
Володя, это Довлатов. Я только хотел сказать, что с удовольствием прочитал вашу статью во "Время и мы". Потом подробнее скажу. И ухмыльнулся, потому что Перельман [редактор журнала] в справке об авторах написал, что вы в 33-ом году родились. Теперь я знаю, что вы старый хрен на самом деле. Всех целую. Привет.
ДВА БРОДСКИХ
И средь детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?
Душа за время жизни
приобретает смертные черты.
Возвращая мне рукопись "Романа с эпиграфами", И.Б. сравнил его с воспоминаниями Надежды Мандельштам (с чем я не согласился по жанровой причине: у нее - мемуары, у меня - хоть и автобиографический, но роман), а про самого себя в романе сказал, что вышел сахарный. В последнем он, несомненно, прав - я его пересиропил. Но в негативной структуре "Романа с эпиграфами", где все говно кроме мочи, необходим был положительный противовес. И потом "Роман с эпиграфами" писался об одиноком, неприкаянном поэте, на имя которого в советской прессе было наложено табу, тогда как теперь в России происходит канонизация и даже идолизация И.Б.
– как теми, кто близко знал покойника, так и теми, кто делает вид, что близко знал. Не пишет о нем только ленивый. Как с первым субботником и ленинским бревном, которое вместе с вождем несли несметные полчища, если судить по их мемуарам. Придворная камарилья И.Б. после его смерти многократно увеличилась. Те, кто не был допущен к его телу при жизни, а борьба шла аховая, теперь присосались к его метафизическому телу. Для трупоедов, паразитирующих на мертвецах, его смерть была долгожданной, а для кой-кого оказалась и прибыльной, хотя в потоке воспоминаний о нем есть достойные и достоверные: к примеру, Андрея Сергеева, тоже, увы, покойного. Если судить по числу вспоминальщиков, то у него был легион друзей, хотя на самом деле он прожил жизнь одиноким человеком, и именно одиночество - живительный источник, кормовая база его лучших стихов.
Куда дальше, когда даже заклятые враги И.Б. взялись за перо: лжемемуар Кушнера например. Очередь за гэбухой - пора и им вспомнить о своем подопечном. Началась эта кумиродельня еще при его жизни, и И.Б. ее поощрял и культивировал: "Поскольку у меня сейчас вот этот нимб..." - сказал он в интервью в 1990 году, а незадолго до смерти сочинил свой "Exegi monumentum":
...И мрамор сужает мою аорту.
Осенью 1977 года он попенял мне за то, что я его пересластил в "Романе с эпиграфами", а спустя 13
– Иосиф вызовет вас на дуэль.
Странно: мне самому рецензия казалась комплиментарной - я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. Однако к тому времени И.Б. стал неприкасаемым, чувствовал вокруг себя сияние и был, как жена Цезаря, вне подозрений. Никакой критики, а тем более панибратства. Когда в 1990 году, издавая "Роман с эпиграфами", я спросил у него разрешения на публикацию нам с Леной посвященного стихотворения, услышал от него "Валяйте!", хотя прежнего энтузиазма по отношению к моему роману я не почувствовал. Тот же Довлатов, прочтя в "Новом русском слове" пару глав из "Романа с эпиграфами", сказал, что И.Б. дан в них "восторженно, но непочтительно". Может и И.Б. уже так считал: от сахарного образа до непочтительного? А как он отнесся к моему юбилейному адресу, опубликованному к его 50-летию? Дошло до того, что в одной мемуарной публикации мне выправили "Осю" на "Иосифа", хотя иначе, как Осей, никогда его не называл (тогда как Довлатов - Иосифом). Не так ли полсотни лет назад профессор поправлял на экзамене зарвавшегося студента: "Какой он вам товарищ!" - про другого Иосифа, в честь которого И.Б. и был назван.
Было два Бродских. Один - который жил в Питере плюс первые годы эмиграции: загнанный зверь и великий поэт. Другой - его однофамилец: университетский профессор и общественный деятель. За блеском Нобелевской премии проглядели его жизненную и поэтическую трагедию: комплексы сердечника, изгнанника, непрозаика. Куда дальше, если даже близкие по Питеру знакомцы вспоминают по преимуществу встречи с И.Б. в Нью-Йорке или Венеции: Нобелевский лауреат затмил, заслонил приятеля их юности. Два периода в его жизни: интенсивно творческий питерский и американо-международный карьерный. Его поздние стихи - тень прежних, без прежнего напряга, на одной технике, с редкими взлетами. Помню один с ним спор вскоре после моего приезда в Нью-Йорк: как писать - стоячим или нестоячим. Теперь он настаивал на последнем, хотя его лучшие стихи сработаны именно стоячим, на пределе страсти, отчаяния и одиночества. "Роман с эпиграфами" написан об одном Бродском, а сейчас я говорю о другом.
Почему, сочинив сотни страниц про И.Б.
– роман, рецензии, эссе - я извлекаю теперь из моего американского дневника на свет Божий заметы, так или иначе, косвенно или напрямую с ним связанные?
Для равновеса?
Для эквилибриума с написанным в России "Романом с эпиграфами"?
По контрасту с нынешней мифологизацией?
Да мало ли.
Одно знаю: им тесно и темно в утробе моего компьютера.
Может, причесать и организовать эти записи, выстроить в очередное эссе? Нет, пусть будут такими, как возникли. Даже те, что потом проросли в статьи. Сколько можно насильничать над собой! Пусть отправляются в мир какие есть укромные, черновые, необязательные, безответственные, бесстыжие, непристойные.
Мысли вразброд.
*
Столкнулись с И.Б. в Колумбийском. Рассказал ему о поездке в Мэн и встрече с Джейн К. из Бодуин колледжа, где мы с Леной прочли по лекции. Он с ней знаком еще с питерских времен, но в Америке охладел. Понятно: там она редкая американка, а здесь - американцы сплошь.
– Ребеночка ее видели? Не мой.
Шуточка довольно циничная. Джейн, наполовину индейских кровей и очень христианских воззрений, усыновила из жалости мексиканского глухонемого дебила, невыносимого в общежитии, чем зачеркнула и без того слабые матримониальные надежды и теперь всех сплошь мужиков рассматривает исключительно с точки зрения семейных либо - хотя бы - ебальных возможностей. Рассказывала, как И.Б. ей прямо сказал, что после сердечной операции у него не стоит. Скорее всего отговорка - свою американскую харизму Джейн растеряла, а скучна, как степь. Чтобы на нее встал, нужно слишком много воображения, как сказал бы Платон - "ложного воображения".