Три прозы (сборник)
Шрифт:
Вышла на Днепр – красотища! Значит, это отсюда, вот с этого холма киевляне смотрели на плывущих по реке идолов и исступленно молили Перуна: «Выдобди!»
Как им хотелось, чтобы их бог показал всю свою силу нечестивцам! А идолы не вынырнули, не вышли на берег, никого не наказали, плыли себе, как бревна, дальше, послушные воле волн.
Разговорилась с какой-то женщиной. Она сказала, чтобы я пошла и обязательно помолилась в Софии Киевской чудотворному образу Николы Мокрого. Рассказала, что название идет от чуда. Жили в Киеве муж с женой и единственным сыном, Николаем, еще младенцем. Когда на лодке переплывали Днепр, ребенок выпал из рук матери и утонул. Родители в отчаянии стали упрекать Святого Николая, что он не помог уберечь дитя, потом опомнились и стали умолять о прощении и утешении их в горе. А утром перед богослужением в Софии Киевской, когда пономарь вошел в церковь, он услышал плач ребенка. Вместе со сторожем поднялись на хоры и там, за крепко закрытой дверью, которую пришлось открывать, увидели перед образом Святого Николая того самого младенца – он был мокрым, будто вынутым из воды.
Только что вернулась из городского детского дома. Говорила с директором, доктором Городецким. Сказала, что думаю о том, чтобы взять ребенка, попросила помочь.
Долго с ним говорили, потом он провел меня по комнатам, все показал. Рассказывал, что в голодное время в 33-м году было много подкидышей. На Крещатике их дюжинами подбирала милиция. Стали открывать для них приюты. Городецкий получил 500 детей. Многие тогда умирали от истощения и болезней. А я смотрю на детей – теперь все пухленькие, чистенькие, девочки в одинаковых платьицах, все бритые наголо, так что и не отличишь. Заглянули в какую-то палату, у детей глаза грязные, покрыты гнойными наростами. Я спросила: «Что у них?» – «Трахома». Пошли дальше. Оказывается, им не говорят, что это приют для подкидышей – они уверены, что живут в санатории: «Приедет мама и возьмет меня домой». Городецкий сказал, что приходят многие и усыновляют. За последние полгода увезли 30 детей. Дети тоже выбирают себе родителей. Городецкий рассмеялся, что, если их хочет усыновить небогатый, говорят: «Не пойдем: не на машине приехал». Пока стояли во дворике, разговаривали, вокруг нас собрались. Стоят, смотрят на меня. У всех в глазах вопрос: кто я? Вдруг мама?
– Галина Петровна!
Не слышит. Кругом шумит piazza Mignanelli, заглушает голос.
Толмач подходит совсем близко, но она его не замечает. Загляделась, запрокинув голову, на непорочную деву, поставленную на античную, взятую из-под какого-то императора, колонну.
Гальпетра все такая же: фиолетовый костюм, белая мохеровая шапка, зимние сапоги с полурасстегнутой молнией. И даже те музейные тапки. А на спине приклеенная скотчем бумажка. Та самая.
Толмач снова окликает:
– Галина Петровна!
Вздрагивает, оборачивается.
– Господи помилуй, как же ты меня напугал!
Поправляет шапочку.
– А я вот тут стою и думаю: надо же, поставили памятник в честь зачатия! У них только одно на уме!
Вынимает из рукава скомканный носовой платок, высмаркивается, снова засовывает платок в рукав.
– Пока доедешь на метро от нашего Выхина, все тебя обчихают!
Улицу заливает звон – резкий, пернатый. Кто-то поймал в небе птичий чулок и натягивает на ногу.
Накрашенная старуха, выйдя из дверей Tabacchi на улицу, бросает взгляд наверх и предусмотрительно раскрывает зонтик. И у других прохожих тоже зонты от птиц.
– Ну, пойдем! – говорит Гальпетра и снова поправляет мохеровую шапочку.
– Куда?
– Куда-нибудь. Что здесь стоять у этой колонны? Только смотри внимательно по сторонам! Они тут все носятся как сумасшедшие!
Гальпетра пропускает стаю мотороллеров и переходит улицу, неторопливо, вразвалку, шаркая тапками по римской брусчатке. Расстегнутые голенища сапог щелкают друг о друга на каждом шагу.
Толмач догоняет ее, они идут рядом. Гальпетра останавливается у каждого прилавка с сувенирами, открытками, футболками с именами звезд. Протискивается к лоткам. Разглядывает витрины киосков с мадоннами в виде Барби и Барби в виде мадонн. Качает головой, глядя на цены.
Их обгоняют туристические группы. Японцы. Немцы. Снова японцы. Над головами в толпе всюду зонтики и палки экскурсоводов с разноцветными платками: мол, не потеряйтесь, идите за мной, я покажу вам в этом суетливом бестолковом городе что-то настоящее, важное, вечное, ради чего вы здесь оказались, ведь вас не было и не будет, а сейчас вы здесь!
Кто-то наступает Гальпетре на тапок. Она ворчит:
– Ослеп, что ли? Смотреть же надо!
Прохожие оглядываются на ее музейные тапки, на бумажку с туалетным рисунком на спине, но здесь и не такое видели, ко всему привыкли.
– А там что? Пойдем туда! Мамочки родные, вот ведь привелось-таки оказаться в Риме! Кто бы мог подумать!
Свернули на via del Tritone. Навстречу группа школьников, у каждого по бигмаку. Один бросил обертку на тротуар. Прямо перед Гальпетрой.
– Это еще что такое?!
Схватила за шкирку, заставила поднять. Тот, ошалев, поднял, побежал дальше с оберткой в кулаке, все время оглядываясь. Не привык, чтобы его вот так, за шкирку.
Гальпетра, глядя на свое отражение в витринах бутиков, все время поправляет шапочку, одергивает юбку, пытается заглянуть себе за спину.
Остановилась у витрины с гипсовыми статуэтками, трет руками виски.
– Только что хотела тебе сказать что-то, и вот надо же, выпало из головы! У меня в последнее время какие-то провалы в памяти. Что-то носишь с собой ненужное всю жизнь, а что нужно – поди вспомни! Смотри, Лаокоон! Всю жизнь мечтала увидеть настоящего Лаокоона! А ты знаешь, что его нашли без руки и приделали новую, а Микеланджело посмотрел и сказал, что рука должна держать змею не сверху, а сзади, за головой, или наоборот, не сзади, а сверху, уже не помню. А потом, через столетия, нашли ту, настоящую руку – и оказалось все именно так, как он сказал. Пошли, хватит ворон считать!
Они останавливаются у перекрестка.
– Смотри-ка! И тут все прут на красный!
Снова достает из рукава платок, вытирает распухший нос. Над верхней губой прыщики – наверно, выдергивала пинцетом волосы.
– Скажи, а ты видел настоящего Лаокоона? В Ватикане?
– Видел.
– И что?
– Ничего.
– Как это? Ты что? Разве так можно? Это же Лаокоон! Троянский конь! Разгневанная Афина! Древние греки! А
– Я не помню.
– Но как же так? Ты зачем приехал в Рим?
Вышли на piazza Colonna. В нос бьет запах кожи от расставленных на тротуаре сумок. Только Гальпетра нагибается пощупать одну из них, как негр-продавец, продев в обе руки по дюжине сумок, убегает. Наверно, ему дали знать, что показалась полиция. Сумки под вздернутыми руками – будто расправленные крылья.
– Устала. И ноги болят. Может, посидим вот тут?
Присаживаются на перила железной ограды вокруг колонны Марка Аврелия. Туристы разглядывают барельефы в бинокли. На барельефах римляне побеждают сарматов, а наверху Павел с мечом. Гальпетра, кряхтя, наклоняется, развязывает тесемки на тапках. Кругом голуби. Один хлопает крыльями над ее головой, вздымая на мгновение приклеенную скотчем бумажку. Гальпетра отмахивается:
– Ишь, разлетались!
Стаскивает сапоги с разводами проступившей соли. Разминает пальцы на ногах.
– Что же ты, сидишь в Риме и никуда не ходишь?
– Почему, хожу. Вот вчера ездил на старую Аппиеву дорогу.
– Ну, и что там?
– Дорога. Камни. Старые, стертые. Колеи от колес в камнях. Вдоль этой дороги были распяты спартаковцы. Шел и вспоминал, как в детстве смотрел в нашем ДК на Пресне фильм «Спартак» и как потом мы играли в гладиадоров, а щитами были крышки от ведер. Тогда на этажах стояли ведра для пищевых отходов. Мы воровали эти крышки, а дворничиха на нас ругалась.
Подползает старуха, опять та самая, с «Электрозаводской». «Прего! Манджаре!» Рука трясется. Пальцы черные.
– Вот, и дать-то нечего, – вздыхает Гальпетра, пододвигая сапоги к себе поближе, на всякий случай. – Ну, и все? Больше ничего там не было на этой старой дороге, как ее, где спартаковцы?
– Там еще есть церковь, называется Domine quo vadis. У Сенкевича есть такой роман, «Камо грядеши».
– Знаю. И что?
– Я туда зашел. Внутри никого не было. Только бюст Сенкевича. Хотел идти дальше, но тут увидел в проходе на полу белую плиту под решеткой. Подошел поближе. В ней следы, отпечатки босых ног. На этом месте Христос явился Петру, и на камне остались его следы. Я наклонился, чтобы рассмотреть получше. Огромные ножищи, больше, чем у меня. И совсем плоские. Ярко выраженное плоскостопие. И так вдруг захотелось их потрогать. Я уже протянул руку, но тут мне стало не по себе.
– А чего так?
– Если все обман и это работа какого-то камнетеса – поставил свою ногу, обвел и стал вытесывать, – то зачем трогать? А если это ноги действительно – Его? Того, чьи последние слова были: «Отец, почему ты меня оставил?!» Тут раздались шаги – откуда-то из боковой двери быстро вышел священник в черной сутане, что-то дожевывая. Увидел меня с протянутой рукой. Я смутился, отдернул руку, а он улыбнулся, закивал головой – мол, ничего, ничего, трогайте, можно! И добавил, что это все равно копия.
– Так и знала! – Гальпетра вздохнула. – А куда же дели настоящий камень?
– Я так и спросил. Оказывается, в церковь все время забирались, воровали, и оригинал перевезли в другую церковь, Сан-Себастьяно, она там недалеко, дальше по Аппиевой. Я пошел туда. Это не церковь даже, а огромный собор. Бродил по нему – и никак не мог найти, где выставлен камень. Под потолком висел великан с золотыми волосами. Свисает с потолка и смотрит в окно – что там? А за окном небо вымощено облаками, старыми, стертыми, будто плитами с Аппиевой дороги. Спросил какого-то падре про следы. Он кивнул на боковой алтарь справа от входа. Там решетка, стекло. Было темно и ничего толком не видно – стекло отсвечивало. Поискал, куда бросить монетку – у них тут в церкви, чтобы зажегся на минуту свет, нужно платить, – не нашел.
– И все?
– И все.
– Так и не увидел?
– Нет.
Рядом с толмачом на перила присаживается дед с рюкзаком – в шортах, майке, на голове панама, на ногах горные ботинки. Тоже с биноклем на шее. У него дряблые белые ноги совсем без волос. Улыбается, протягивает толмачу бинокль, мол, хотите посмотреть? Толмач направляет бинокль на колонну. Увеличение сильное. Сразу утыкается в чью-то отрезанную голову. Наверно, сармат. Потом кто-то на лошади и борода каракулем – может, сам философ-император, сказавший, что больше всего на свете желает оживления умерших, а не присуждения к смерти живых. Еще выше – Павел с мечом. Меч длинный. Таким, наверно, хорошо отрубать головы сарматам. Толмач протягивает бинокль Гальпетре. Она смотрит на колонну совсем немного, потом принимается разглядывать улицу, окна домов, прохожих, голубей.
– Смотри-ка, совершенно московские!
Голуби шныряют под ногами.
– Галина Петровна!
– Что?
– Я все хотел вам что-то сказать.
– Ну?
– Это, в общем-то, глупо, но…
– Чего мнешься, говори!
– Вы знаете, я все эти годы…
– Ты про бумажку у меня на спине?
– Да. Вернее, совсем про другое. Я хотел вас спросить вот что: почему мы вас ненавидели, а вы нас любили?
Дед в шортах собирается идти дальше, звонко хлопает ладонями по своим жидким коленкам – голуби от испуга шарахаются. Гальпетра возвращает ему бинокль, ремешок цепляется за пуговицу на ее рукаве.
– Вы меня тоже любили, только не знали об этом. Интересно, а Корчак был в Риме?
Толмач пожимает плечами:
– Я не знаю.
На площадь собираются какие-то демонстранты, распугивая голубей и туристов, разворачивают плакаты, транспаранты. Один из них проверяет, как работает мегафон, поет в него на всю Пьяцца Колонна: amore, amore, amore!
Гальпетра снова надевает сапоги, завязывает тесемочки на музейных тапках.
– Вот, буду теперь мучиться, куда у Лаокоона тянется рука…
– Галина Петровна, это не Лаокоон.
– Как не Лаокоон? А кто же?
– Корчак.
– Да что ты такое говоришь?
– Это Януш Корчак и те двое детей, которых он взял за руки, когда они пошли в газовую камеру. Они умирают от удушья. Это вовсе не красиво. И при чем здесь игра мускулов? И какая разница, в какую сторону тянулась рука Корчака?
– Ты все путаешь! Ты все на свете перепутал! Ты – путаник. Путаник ворвался в гостиную и съел вареник. Лаокоон – это одно, а Корчак – совсем другое. Император не может быть философом, а философ не может быть императором. Севастопольские офицеры – это одно, а ангелы Бернини – это совершенно другое. Древние греки – одно, чеченцы – другое. Войлочные музейные тапки в нетопленом Останкине – одно, а тот ребенок, который был во мне, – другое. Пойми, тот мальчик из Белоруссии, который шмыгал в телефонную трубку, – отдельно, и птичий чулок, который, смотри, превратился в нос, – отдельно. Нога Петра сама по себе, а фотографии прокаженных – сами по себе. Помнишь, в Ватикане на площади перед собором у обелиска собирали деньги на больных проказой – кругом были плакаты с фотографиями детей и взрослых без пальцев на руках и ногах? Она еще отвернулась, чтобы не смотреть.
– Да, мы стояли в очереди в собор Святого Петра. Порывы ветра разносили от фонтана водяную пыль. Все искали окно папы – вот оно, второе в верхнем этаже. Впереди нас была группа польских школьников в форме бойскаутов, с шейными платками вроде пионерских галстуков – белое с красным. А сзади была группа негритянок в одежде монашек какого-то ордена – белое с голубым. Я хотел увидеть швейцарских гвардейцев с алебардами, но у ограждения всех проверяли охранники в черных очках и черных костюмах. Ее остановили, не хотели пускать из-за голых загорелых плеч. В огромной пластмассовой корзине были навалены темные платки. Она закуталась. Рассмеялась, изобразила старуху с трясущимися руками. Нас впустили. Сперва мы ходили по собору вместе, а потом она сказала, что хочет поставить свечку, и я оставил ее одну. Встал в очередь паломников к статуе Петра, которые хотели подержаться за его ногу и загадать заветное желание. Теперь в очереди впереди оказались бело-голубые негритянки, а где-то сзади польские бойскауты. Стоял и читал в путеводителе, что на самом деле это был не Петр, а античная статуя Юпитера Громовержца. К ней когда-то приделали новую голову, а в руку, вместо пучка молний, сунули ключ. Очередь продвигалась медленно – каждая негритянка подолгу держалась за ногу Юпитера. За мной стояла женщина, одетая в черное, с сыном лет десяти – он был слепой. Мальчик жмурил веки, мускулы лица то и дело дергались. Наконец, я подошел – и заветная нога оказалась без пальцев, будто объеденная проказой. Я дотронулся и почувствовал холод бронзы и клейкий пот сотен людей. Невольно отдернул руку. В голове пронеслось, что так и не загадал желания, но на беспалую прокаженную культю мать уже положила ладонь своего слепого мальчика. Я пошел дальше бродить по собору. Она все еще стояла на том же месте со свечой в руках. У них здесь какие-то смешные, ненастоящие свечки, такие ставят в ресторанах на столиках, в красных стеклянных баночках. Она с этой светящейся красной стопочкой в ладони, в темном чужом платке на плечах показалась вдруг старой, сгорбленной, с растрепанными волосами. Я подошел, чтобы обнять ее, и опять остро почувствовал чужой пот на пальцах – захотелось пойти и где-то помыть руку.
– Ты так ничего и не понял. Вы все умники, семи пядей во лбу, делаете все сложным! Придумают Рим, а потом удивляются, что Рима нет, а валяются на Форуме какие-то обсосанные временем мослы, зарастающие травкой-муравкой. Придумают Тибр – и ждут невесть чего, а на самом деле это что-то мутное, тибриное, настоящее. Вот и нужно полюбить этот тибриный мир! Все просто. Ты должен был стать ее Тристаном. Тебе нужно было стать им, вернуть ей тот день в Иццалини. Это ты лежишь с книжкой под деревом на надувном матрасе, и с веток свисают на невидимых нитях черные гусеницы – юркие, быстрые. И набрасываются на все, что дышит: на листья, тени, камни. Не гусеницы, а татарва. Сейчас еще ничего, а прошлой весной вот этот розовый куст был объеден до корочки. Кругом все живет – только положил книгу на траву, чтобы стянуть футболку, взял снова в руки – и по странице уже ползают муравьи, как разбежавшиеся буквы. В раю нужно быть настороже – смотреть, чтобы в сумку или в ботинок не заполз скорпион. По участку надо бродить с палкой, постукивая о землю, – здесь водятся змеи. Дом на горе, деревня внизу – невидимая за верхушками деревьев, только с балкона видна башня кастелло и крыша церкви. Из деревни доносится звон электропилы, а когда смолкает, вступают птицы, листья и шлепанье босых ног. Двадцать минут назад в душе от ледяной воды ее груди озябли, сжались. А сейчас припекает, от солнца все старается уползти в тень: и заросшая дорожка, и забытый этрусками шланг, и заношенная, пропахшая твоей ногой сандалина. В шортах и лифчике от купальника она развешивает на веревке стирку: твои трусы и ее трусики, носки и носочки, рядышком, трутся, ласкают друг друга. Ставит ногу на край надувного матраса, приподняв тебя, закачав. Нога в укусах. Протягивает тюбик, чтобы ты ей смазал. Тут комарье какое-то мелкое, вредное, ничего не услышишь, не почувствуешь, а уже чешется. И нога, стройная, загорелая, легкая, еще не исковеркана железом, еще не обросла шрамами. Красные, расчесанные укусы и на подъеме стопы, и на голени, и на икре. Хочешь поцеловать, обмакнуть язык в каждый укус – отнимает ногу: что ты, грязная! Хватаешь за пятку, целуешь щиколотку, а Изольда хохочет, скачет на одной ноге, бьет тебя тюбиком по плечам, по голове, теряет равновесие, падает, хватается за твою шею, матрас брыкается, встает на дыбы, сваливает вас на траву. А в небе трусы и трусики, носки и носочки, каждой твари по паре, сушатся на солнышке после потопа, и впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся. Потом вы едете смотреть фрески Луки Синьорелли. Дорога вихляет бедрами. Где-то внизу Тибр. Иногда река открывается из-за деревьев, и Изольда говорит: «Смотри, какая странная лодка!» А ты смотришь на дорогу. Между Тоди и Орвието через каждый километр на обочине сидят негритянки. Вглядываются из-под руки в проезжающих. Вскакивают, если притормозить. Утром их развозят по дороге, к вечеру забирают. Изольда возмущается, что бедных женщин заставляют продавать себя вот так, по-собачьи, под кустом. Ты говоришь в шутку: это блудницы. Она отвечает: блудниц не бывает. За поворотом еще одна негритянка провожает вашу машину взглядом. В Орвието все парковки забиты, но вам везет – кто-то как раз уезжает. Идете в собор, но там месса и конфирмация – капелла с фресками закрыта. Надо ждать, когда все кончится, да еще к тому же и праздник – вы попали на Palombella. Через головы видно, как в глубине собора, перед алтарем, две монахини дирижируют хором девочек. Девочки в розовых и белых платьях. Поют что-то веселое, будто исполняют сцену из американского мюзикла, – все раскачиваются в ритм, хлопают в ладоши и поднимают руки то в одну сторону, то в другую, тряся пальцами. Скоро на площади начинается праздник. Над толпой – фанерные облака, откуда должен прилететь голубь и сообщить что-то важное, без чего жизнь невозможна. Грохот и салют. Раскаты грома. Фейерверк вокруг непорочной Марии и распятия. Мария с распятием тонут в ракетном дыму. С другого конца улицы тоже с треском и выстрелами спускается по протянутому канату клетка, оставляя после себя шлейф синего дыма. Там в прозрачном цилиндре трепещет и бьется бедная птица, перепуганная до смерти. Итальянцы хлопают в ладоши, кричат от восторга. Переждать праздник можно в ресторане. Сквозь открытые окна – раскаты грома, уже настоящего. Наверно, голубь, выпущенный из цилиндра, полетел куда надо и нажаловался. Побей их! И вот гроза и град. Забарабанило по жестяной крыше. Вы сидите у окна и смотрите, как на улице огромные градины раскалываются об асфальт, отскакивают выше подоконника. В ресторан забегают люди с площади, кричат, хохочут. Ты говоришь: как бы не побило стекла в машине, а Изольда вздыхает о тех женщинах по дороге: бедные, каково им там сейчас, в кустах! Льдышки залетают в открытую дверь. Официант выгоняет их обратно щеткой, улыбается вам, подмигивает, изображает, будто хоккеист загоняет шайбу в ворота. Потом град кончается, и вы выходите на улицу, где солнце и пар. Град был величиной с яйцо, а теперь градины уже стаяли до горошинок. Ты шутишь: смотри, сколько листьев поубивало! До конца жизни остается совсем немного. Но это всегда так. Потому что ты и был ее Тристаном, только не понял этого. Воскрешение плоти. Из ничего, из пустоты, из белой штукатурки, из плотного тумана, из снежного поля, из листа бумаги вдруг появляются люди, живые тела, восстают, чтобы уже остаться навсегда, потому что снова исчезнуть, пропасть просто невозможно – ведь смерть уже была. Сперва контуры, очертания, края. Точка, точка, запятая. Вышла рожица кривая. Разметка. Человек протянется вот от этой трещины на стене до того солнечного пятна. Раскинется от ногтей до ногтей. Руки, ноги, головы, груди, животы – все это найдено в снегу, тумане, бумажной белизне, а теперь выставлено для опознания. Тела еще прозрачны, как тень от пустого стакана на стене. Реальность уступчива. Плоть постепенна – кто-то еще безрукий, у кого-то нет ног, как у статуй в ватиканских музеях, а между ног отбито молотком. Плоскость переходит в объем в том месте на спине, где вылезает, если вывернуть назад руку, лопатка. Игра мускулов, еще не заросших эпителием. Ползут, недорисованные, непрописанные, поднимаются на колени. Сиплое дыхание, невнятное бормотание. Возвращаются к себе под кожу. Оглядываются еще слепыми глазами. Принюхиваются. Карабкаются из ничего сюда. И на стыке измерений стена, снег, туман, бумага проваливаются во время: ел гранаты с горькими перемычками и пленками и говорил, что помогает от зубного камня; открывала дверь – не поддавалась, ветер припер с другой стороны; пили на улице из пластмассовых невесомых стаканчиков – и в них надо было сразу налить еще, чтобы не сдуло. Ягодицы снова зарастают шерстью. Суеверный опять надевает сандалии сначала на левую ногу, а потом на правую. Морщась вливает в себя каждое утро по стакану ослиного молока, назначенного ему от грудной болезни врачом-уховерткой. А вот тот, у которого ноздри раздуваются от пения, едет домой, везет сто сиклей серебра жене и поет, лошадь косит голубым белком на коров с выменем, измазанным навозом, а встречному, обладающему знанием о том, как по пепелищу расхаживали куры и свиньи и с детским криком подпрыгивали, попадая в горячий пепел, еще полдня пути – он только вышел рано утром на берег, одичавший за ночь, лишь вдали щепотка людей, и на песке после дождя твердая корка – наступает и проламливает босой ногой. А вот та, которая полюбила женатого. Закрыла, когда в первый раз остался на ночь, икону платком – а потом, наоборот, сняла. Разбирала вещи, проткнула пальцем молеедину. Мыла пол – с тряпки шел пар. Мать, когда уезжала, сказала только: холодильник размораживай – вместо важных слов о любви. Волосы истончились, стали теряться. Чужой муж обнимает и говорит, что у нее есть удивительный кошачий дар превращать любую точку пространства в дом, рождать уют, закрывать любовью сквозняки, и сам объясняет: это потому, что у женщины сквозняки в душе, потому что у нее нет дома внутри, там она чужая самой себе, и заткнуть эту пустоту можно только мужским, крепким. Любила нюхать его льняную бородку. Где-то прочитала: никого нельзя удержать днем при помощи того, что произошло ночью. Сидит в очереди в поликлинике, смотрит на свои ноги и думает: равнобедренный треугольник, усеченный коленками. Что может сказать врач? Сказал, что болезни вызываются огорчениями и обидами, а лечатся любовью. Спросил: ваша мама убивала в себе детей? Да. Вот видите, она убивала любовь, а теперь вы за нее отвечаете. Старик сосед попил чай и собирается уходить, засовывает бороду под шубу, а она увидела, что он в карман спрятал ее трусики, и ничего не сказала, только незаметно подменила их незастиранными. А это тот самый воин, вернувшийся с войны живым, только разворотило челюсть, и он ходил с серебряной трубкой, вставленной в горло. Когда ему было четыре года, его побили во дворе мальчишки. Будущий воин пришел жаловаться своей маме, та стирала белье. Оставив стирку, она жалостливым голосом сказала: бедный мальчик! Потом выкрутила отцовские кальсоны и стеганула со всей силы по спине: никогда не приходи жаловаться! В Полтаве не было елок – на Новый год принесли сосну. Ребенок – свернувшееся рядом тепло, которое так легко обидеть. Нет ничего временного – вот напишешь что-то случайно в детстве вилами на воде, подгребая упавший в пруд мяч, а окажется, что навсегда. Пучеглазый сосед грозится побить шлангом от стиральной машины, у его жены зоб, который вываливался из непомерно широкого ворота, как огромная груша. Вскрыл лягушку бритвой и смотрел, как сокращалось ее крошечное серое сердце. А еще придумал делать лягушкам уколы – брал ручку, пером протыкал с треском кожу и выпускал чернила. Девочки играют в зарослях майского дерева у душа, готовят обед – из одуванчиков можно приготовить три блюда: макароны, яичницу и селедку. Лепестки аленького цветочка прилепляют, облизнув, на ногти, получается как маникюр. Бегают в уборную сидеть над дыркой, из которой дует. Дачу зимой все время грабят, написал записку: «Товарищи воры! Вы убедились, что мы не храним здесь ничего ценного и спиртного. Пожалуйста, не ломайте ничего и не бейте стекла, мы люди небогатые». Приехал на выходные, прошел в сумерках от калитки по морозной тропинке, устланной звездами, а в доме все разбито, загажено, и записка лежит на полу, придавленная кучей. Стал совком убирать, а кучка заледенелая, звонкая. Человек есть хамелеон: живущий с мусульманами – мусульманин, с волками – волк. Русские не едят голубей, потому что Дух Святой являлся в виде голубя. Жалоба из Коринфа: взяли на корабль пассажира, а тот оказался пророком, оживил селедку, ускакавшую по скользкой палубе за борт, и ладно бы одну рыбешку, а то целую бочку, вследствие чего команда осталась без провианта. Ешьте, не голодайте, живите, не умирайте. Души, учит Гераклит, происходят из влаги, но при этом склонны высыхать. Злым, чужим приходится говорить – да, своим, близким, любимым – нет. И как можно быть в чем-то уверенным, если завтра громовержец встанет не с той ноги и придется жертвовать отчий дом на трирему, или отправишься в Сиракузы к тетке на блины, а попадешь к морским разбойникам, или спящего прирежет тебя беглый раб. Путник, куда ты идешь? Думаешь, в Спарту? Снег опять так повалил, что трамваи не ходят. Воскрешение плоти. Башмачкин – душа, шинель – тело. Оставьте ему шинель, и он не будет гоняться за прохожими. Бросьте все, и едем в Рим – как близко там к небу! Его мучила бессонница. Ночью он часто приходил ко мне в комнату, когда я уже лежал с потушенной свечой, садился на узенький плетеный диван из соломы, опускал голову на руки и долго дремал. Посреди ночи он переходил на цыпочках к себе, садился на свой диван и сидел в полудремоте. С наступлением рассвета он разбирал свою постель, с тем чтобы служанка не беспокоилась и видела, что жилец нормально провел ночь. Он боялся умереть во сне и старался не спать по ночам. Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в ноздри. Верите, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше – ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно больше благовония и весны. Когда я подошел к телу Гоголя, он не казался мне мертвым. Улыбка рта и не совсем закрытый правый глаз его породили во мне мысль о летаргическом сне, так что я не вдруг решился снять маску. Он боялся не умереть. И еще нужно воскресить ту оплетенную соломой бутылку: за игрой пили сухое вино, и Гоголь ловко сливал из оплетенной соломой пузатой бутылки верхний слой оливкового масла, который служил пробкой и предохранял вино от порчи. Предметы ведь тоже плоть. Тот мшистый кирпич в дачных зарослях флоксов, под которым сороконожка. Тот проигрыватель с ручкой, перебинтованной синей изолентой, в подвале на Староконюшенном. И мороз много лет назад, когда метро заросло наростами льда, а дворник сыпал соль с песком из ведра, отчего морозило еще сильнее, – тоже плоть. И краски. На подоконнике в стакане цветные фломастеры – все черные против света. Унитаз – рыжий от железистой воды или от ржавых труб. Десны кровоточат – зубная щетка в розовой пене. И те медовые акварели. И звуки. Вдруг стали слышны часы – будто проклюнулись, будто молчали и теперь пошли, сперва настенные, неторопливо, за ними вприпрыжку настольный будильник. Старые пластинки потрескивают, как дрова в печке. В кинотеатре покатилась по полу пустая бутылка. И еще нужно воскресить тот смех на резиновой фабрике, когда приходилось останавливать конвейер. И тишину и пустоту. Пустоты людей, найденных в Помпеях. Пребывание в нетях. Блудницы, которых нет. Отсутствие – это тоже плоть. Ведь тишина – это такая же созданная словом тварь, как пустота, запертая в комнате, или как отблеск фонарей на мокрой ночной брусчатке, который размножается вегетативно, черенками. Или как вот эти отпечатки пальцев на небе, хотя нет, это просто птицы разбились теперь на несколько стай. Мужчину нарекли Ясенем, а женщину Ивой. Адам владел восточной и северной сторонами рая, а я охраняла западную сторону и южную. Адам властвовал над зверьми мужеского пола, а я властвовала над зверьми женского пола. На Страшном суде будут мучить блудниц и механизаторов. И видел реку, пылающую огнем, и множество мужей и жен, как горчичных семян, погруженных в нее до колена, а другие до пояса, другие же до уст, а последние – до волос на главах. Вопрос: кто эти, что в огненной воде? Ответ: это те, кому не горячо и не холодно. Ибо не оказались они в числе праведных, хотя скончали время жизни своей на земле, ибо провели часть дней своих по воле Божией, а другие дни в грехах и прелюбодеянии, и так жили не переставая. Вопрос: Почему ты наг? Ответ: Не знаешь ли ты, что сам ты наг? Ибо ты носишь шкуру овец земных, и она истлеет с телом твоим. А я, посмотрев на небо, вижу лицо мое и одежду, как они есть, в истинном их виде. Вопрос: Сколько частей у души? Ответ: Три: словесная, яростная и желающая. Вопрос: Сколько по правде есть богов? Ответ: Семьсот семьдесят семь. Вопрос: А еще вернее, сколько их? Ответ: Сто пятьдесят. Вопрос: Но на самом деле? Ответ: Один. Вопрос: Скажи правду! Ответ: Менее чем один. Вопрос: Надо ли говорить матери, что ее сын утонул в море, или сказать, что он уехал далеко и не вернулся? Вопрос: Скажи Мне, Седрах, от сотворения мира за все века, сколько дождевых капель упало на землю и сколько еще упадет? Вопрос: И если кругом сугробы – то красная полоска на коже от резинки трусов – чем не лиана? Ответ: Никакого Страшного суда не будет. Ничего бояться не надо. Ничего такого не будет, чего еще не было. Пугают! И чем можно испугать старуху в слепом зеркале? Меня, умиравшую от страха стать старой и вот наказанную за это долгой жизнью, чем еще можно наказать? Ну, потеряла лупу, искала весь день, а та, разбойница, смотрела на меня с плиты, вылупилась на старую дуру. Укатали сивку горки. Скривило артритом пальцы. Кожа свисает, как присборенная занавеска. Стала маленькой, скукожилась – как дохлая мартышка. Потерялась в кровати. Копаюсь бессонными ночами в прошлом. Раскапываю мою Трою, которой, может, никогда и не было. Песок, труха – лопатой. Вдруг блеснуло что-то фарфоровое – тут нужно осторожно, кисточкой. Раскопав, рассматриваю найденное и под таким углом, и под этаким, и на просвет, и нюхаю, и скребу ногтем. Первой любовью был фарфоровый щенок. Папа подвел к буфету и сказал, что щенок не обыкновенный, а волшебный. Он любит меня и будет мне приготавливать каждый день конфету, если я буду себя хорошо вести. Взял щенка, снял голову – внутри тот оказался пустым, и там лежала конфета. Я старалась изо всех сил вести себя хорошо и каждый день получала от моего любимого фарфорового щенка волшебную конфету, восхитительную, необыкновенную, несравненную, самую вкусную на свете. А один раз вбежала в комнату и увидела, как отец сидел на корточках, в руке бумажный кулек, а рядом на полу безголовый щенок. Отец увидел меня, смутился и протянул мне конфету, которую собирался положить внутрь. Я взяла ее в рот, и она показалась мне невкусной. У меня была аллергия на кошек – в шесть лет вдруг началось, никто не мог понять, в чем дело. А я знала в чем, но никому не говорила. Или думала, что знаю. У меня была в детстве кошка, она состарилась и убежала умирать в поле. Кошки прячутся, когда умирают. И вот я задыхалась, если в комнате кошка. И из-за этого, когда в первый раз все должно было произойти с человеком, которого я любила, а он был женат, у меня начался приступ. Мы пришли к нему домой. Жена с детьми за городом. Он целует меня, а я через какое-то время начинаю задыхаться. Спрашиваю: кошки нет? Отвечает: нет. Но я же чувствую. У них действительно была кошка, но ее увезли на дачу, а шерсть везде осталась. И вот говорю ему: я не могу, мне плохо, а ему кажется, что это я кокетничаю, придумываю какие-то глупости, играю. Он меня начинает раздевать, а мне дышать невмоготу. Никак не могла раньше понять, как это все может происходить одновременно: вот я сейчас здесь, с лупой в руках, и в то же время я там, прижимаю его к себе и чувствую, что теряю сознание, умираю, вдохнуть не могу. А теперь понимаю, что все просто. Все всегда происходит одновременно. Вот ты сейчас пишешь эту строчку, а я ее как раз читаю. Ты вот сейчас поставишь в конце этого предложения точку, а я до нее как раз в то же самое время доберусь. Дело же не в стрелках на часах! Их можно перевести и туда, и обратно. Дело в часовых поясах. Шаги циферблата. Все происходит одновременно, просто на всех часах стрелки разбежались, кто куда горазд. Такая петрушка из-за того, что солнце встает в окне на кухне, а садится в другом окне, в комнате, за лимоном на подоконнике – сунула в горшок с землей косточку, а теперь вымахало целое деревце. Это как Новый год – в Лондоне еще только на стол накрывают, а в Японии уже все пьяные. Вот я жду пенсию в пятницу, а в то же время пятничные облака еще где-то в водопроводе. Тот, в камере, еще только царапает на стене лодку – и при этом он уже спускается по Тибру в сторону Орвието. Вот я говорю вам, моим любимым, на классном часу, что в Бога верят только старушки, и в то же время шепчу в подушку: Господи, иже еси на небесех, – и думаю, как красиво: на небесех… И благодарю за каждый прожитый день, за ту любовь, которая у меня была. И прошу прощения за то, что уверяла вас, будто у Бога нет доказательств. Чушь собачья! Чудо – доказательство. Смерть – это чудо. Я умру. Какие еще нужны доказательства? Это ведь только так рисуют – с бородой, в какой-то хламиде. А на самом деле это, может, не грозный старик на пятничных облаках в водопроводе, а какой-нибудь курортник – бродит по балтийскому пляжу с коробком из-под спичек, вглядывается в выброшенные на берег водоросли, ищет янтарь, и, когда проходит мимо, хрустят под его сандалиями ракушки. Или та продавщица, которая мне тогда сказала: вот, женщина, возьмите хорошие бананы, что ж вы дрянь-то выбрали! Или тот самый путаник, который сначала все на свете перепутал, а потом ворвался в гостиную и съел вареник. А скорее всего, и не то, и не другое, и не третье – а что-то очень простое, какая-нибудь трава. Трава-мурава. Растет себе. Пускает корни в каждой расщелине. Когда-то знали, что она и есть бог из семейства тайнобрачных, а потом забыли. Теперь осматривают развалины храмов, а сути не замечают: храмы лишь отмечали, где находится священная гора или роща, ведь грозные старики, курортники и путаники жили не в алтарях, а в кронах, ветре, траве. Все дело в травке-муравке. Если в первобога перестают верить, он же не исчезает, просто живет себе где-то в сторонке, неприметно, невидимо. Помнишь дом, построенный всем богам? Поскольку все происходит одновременно, то ты и сейчас идешь с ней – со шрамами на ногах или без, неважно – по виа Пастини, а потом вы выходите на пьяцца Ротонда, и вот он, храм храмов, затерялся в толкучке домов, его затолкали со всех сторон архитектурные оборванцы. Под колоннадой пристают к туристам древние римляне в пластмассовых доспехах – переодетые стрельцы с Красной площади. Когда входите сквозь узкую щель огромных, бронзовых, зеленых от веков дверей, по голой потной коже пробегает сквозняк, будто кто-то прошмыгнул между ног, какая-то невидимая кошка или бог кошек. Вы входите из зноя в полумрак и прохладу. Все взгляды притягивает к себе oculus. Его подпирает косой столб света – пыль, дымка. Под потолком летают какие-то насекомые, вспыхивают в луче. Старинная фотография на стенде – во время наводнения в храме плавают лодки или боги лодок. Все время хочется смотреть вверх – в зрачок. Где-то там, высоко над головой, под клетчатым гулким сводом, притаились те, кого вздумал отменить своим указом наивный Феодосий, решив уплотнить их непорочной Марией и мучениками, – велел привезти двадцатьЦюрих – Рим, 2002–2004
Письмовник Роман
♥
Открываю вчерашнюю «Вечерку», а там про нас с тобой.
Пишут, что в начале снова будет слово. А пока в школах еще по старинке талдычат, что сперва был Большой взрыв и все сущее разлетелось.
Причем все якобы существовало уже до взрыва – и все еще не сказанные слова, и все видимые и невидимые галактики. Так в песке уже живет будущее стекло, и песчинки – семена вот этого окна, за которым как раз пробежал мальчишка с мячом, засунутым под футболку.
Это был такой сгусток тепла и света.
А размером эта ни окон ни дверей полна горница людей была, сообщают ученые, с футбольный мяч. Или арбуз. А мы в нем были семечками. И вот там все созрело и, напыжившись, поддало изнутри.
Первоарбуз треснул.
Семена разлетелись и дали ростки.
Одно семечко пустило росток и стало нашим деревом, вот тень его ветки елозит по подоконнику.
Другое стало воспоминанием одной девочки, которая хотела быть мальчиком, – в детстве ее одели на маскарад Котом в сапогах, и все кругом норовили дернуть за хвост и в конце концов оторвали, так и пришлось ходить с хвостом в руке.
Третье семечко проклюнулось много лет назад и стало юношей, который любил, когда я чесала ему спинку, и ненавидел ложь, особенно когда начинали уверять со всех трибун, что смерти нет, что записанные слова – это что-то вроде трамвая, увозящего в бессмертие.
По гороскопу друидов он был Морковка.
Перед тем как сжечь дневник и все свои рукописи, он написал последнюю фразу, ужасно смешную: «Дар оставил меня», – я успела прочитать до того, как ты вырвал из моих рук ту тетрадку.
Стояли у костра и поднимали от жара ладони к лицу, глядя на кости пальцев, которые проступали сквозь прозрачную красную плоть. Сверху падали хлопья пепла – теплые сгоревшие страницы.
Да, чуть не забыла, а потом все сущее снова соберется в точку.
Вовка-морковка, где ты сейчас?
И что же это получается? Юлия-дурочка старается, шлет ему письма, а жестокосердный Сен-Пре отделывается короткими шутливыми посланиями, иногда в стихах, рифмуя селедок и шведок, амуницию и сублимацию, засранное очко и улыбку Джоконды (кстати, ты понял, чему она улыбается? – я, кажется, поняла), пупок и Бог.
Любимый мой!
Зачем ты это сделал?
♠
Оставалось только выбрать себе войну. Но за этим, понятно, дело не стало. Уж чего-чего, а этого добра у непобитого отечества хлебом не корми, и дружественные царства, не успеешь толком и газету развернуть, уже ловят на штыки младенцев да насилуют старух. Почему-то особенно бывает жалко невинно убиенного царевича в матроске. Женщины, старики и дети как-то привычно проскальзывают мимо ушей, а тут матроска.
Отставной козы барабанщик соло, над колокольней хмарь, родина-мать зовет.
На призывном пункте призывали: каждому нужен свой Аустерлиц!
Действительно нужен.
На медкомиссии военврач – огромный череп лыс, шишковат – внимательно посмотрел в глаза. Сказал:
– Ты всех презираешь. Знаешь, я ведь тоже был таким. Мне было столько же, сколько тебе, когда я проходил первую практику в больнице. И вот нам однажды привезли бомжа, которого сбила машина. Еще жил, но уж очень сильно его изувечило. Особенно и не старались. Видно, что никому старик не нужен и никто за ним не придет. Вонь, грязь, вши, гной. В общем, положили в сторонку, чтобы ничего не испачкал. Сам дойдет. А я должен был потом убрать, помыть и отправить тело в морг. Все ушли, оставили меня одного. Я вышел покурить и думаю – зачем мне все это надо? Кто мне этот старик? Зачем он нужен? Пока курил, тот дошел. И вот вытираю кровь, гной – кое-как, чтобы поскорее его отправить в морозилку. И тут подумал, что, может, он кому-то отец. Принес тазик с горячей водой, стал его обмывать. Тело старое, заброшенное, жалкое. Никто его годами не гладил. И вот я мою его ноги, страшные скрюченные пальцы, а ногтей почти и нет – все съел грибок. Протираю губкой все его раны, шрамы – и тихо с ним разговариваю: ну что, отец, тяжелая у тебя получилась жизнь? Нелегко, когда тебя никто не любит. Да и как это в твоем-то возрасте жить на улице бездомной собакой? Но теперь-то все закончилось. Отдохни! Теперь все хорошо. Ничего не болит, никто не гонит. И вот так мыл его и разговаривал. Не знаю, помогло ли это ему в смерти, но мне это очень помогло жить.
Сашенька моя!♥
Володенька!
Смотрю на закат. И думаю: вдруг ты сейчас, в этот самый миг, тоже смотришь на этот закат? И значит, мы вместе.
Такая тишина кругом.
А небо какое!
Вон бузина – и та мироощущает.
В такие минуты кажется, что деревья все понимают, только сказать не могут – совсем как мы.
И вдруг очень остро чувствуешь, что на самом деле мысли и слова сделаны из той же сути, что и это зарево, или то же зарево, но отраженное вон в той луже, или моя рука с перебинтованным пальцем. Так хочется, чтобы ты все это сейчас увидел!
Представляешь, взяла хлебный нож и умудрилась резануть себе палец по самый ноготь. Забинтовала кое-как, а потом нарисовала на бинте два глаза, нос. Получился мальчик с пальчик. Вот с ним весь вечер и разговариваю о тебе.
Перечитала твою первую открытку. Да! Да! Да! Именно так! Все рифмуется! Посмотри кругом! Это же рифмы! Вот мир видимый, а вот – если закрыть глаза – невидимый. Вот часовые стрелки, а вот к ним рифма – стромбус, в миру ставший пепельницей. Вот сосна штопает веткой небо – а вот на полке аптечная травка, полезная тем, что гонит ветры. Это мой забинтованный палец, теперь, наверно, шрам останется навсегда, а рифма к нему – тот же мой палец, но еще до моего рождения и когда меня уже не будет, что, наверно, одно и то же. Все на свете зарифмовано со всем на свете. Эти рифмы связывают мир, сбивают его, как гвозди, загнанные по шляпки, чтобы он не рассыпался.
И самое удивительное, что эти рифмы уже всегда были – изначально, – их нельзя придумать, как невозможно придумать самого простого комара или вот это облако из класса долголетающих. Понимаешь, не хватит никакого воображения, чтобы придумать самые простые вещи!
У кого это было написано про людей, жадных счастья? Как хорошо сказано! Это ведь я – жадная счастья.
А еще стала замечать, что повторяю твои жесты. Говорю твоими словами. Смотрю твоими глазами. Думаю как ты. Пишу как ты.
Все время вспоминаю наше лето.
Наши утренние этюды маслом на поджаренных хлебцах.
Помнишь наш стол под сиренью, покрытый клеенкой с бурым треугольником – следом горячего утюга?
А вот это ты не можешь помнить, это только мое: ты прошел утром по траве и на солнце будто оставил сверкающую лыжню.
И запахи из сада! Такие густые, плотные, прямо взвесью стоят в воздухе. Хоть наливай в чашку вместо заварки.
И у всего кругом только одно на уме – просто идешь по полю или лесу, а всяк норовит опылить, осеменить. Все носки в семенах травы.
А помнишь, мы нашли в поле зайца с перерезанными ногами – косилкой.
Кареглазые коровы.
На тропинке – козьи орешки.
Наша запруда – муть на дне, цветущая жижа, полная лягушачьей икры. Толстолобики бодаются с небом. Вылезаешь из воды и ощипываешь с себя водоросли.
Я легла загорать, закрыла лицо майкой, ветер шуршит, как накрахмаленное белье. И вдруг что-то в пупке щекотное – открываю глаза, а это ты тонкой струйкой сыплешь из кулака песок мне на живот.
Идем домой, а ветер испытывает деревья и нас на парусность.
Собираем опавшие яблоки – первые, кислые, на компот – и кидаемся этими паданцами.
Лес на закате зубчатый.
А среди ночи будит подпрыгнувшая мышеловка.♠
Сашенька моя хорошая!
Что ж, буду нумеровать письма, чтобы знать, какое пропало.
Извини, что получаются короткие писульки, – совершенно нет времени на себя. И не высыпаюсь ужасно, хочется закрыть глаза и уснуть хоть стоя. Декарта убила необходимость вставать затемно в пять часов утра, чтобы читать шведской королеве Кристине лекции по философии. А я еще держусь.
Сегодня был в штабе и вдруг увидел свое отражение в зеркале в полном обмундировании. Странно стало, что за маскарад? Сам себе удивился: как это я – солдат?
Ты знаешь, в этом все-таки что-то есть – жить, равняясь на скулу четвертого.
Расскажу тебе историю о пилотке. Она короткая. У меня ее сперли. В смысле, пилотку. А встать в строй без пилотки – это нарушение устава, короче, преступление.
Наш начальников начальник и командиров командир затопал ногами и пообещал, что я буду мыть сортир до скончания веков.
– Языком вылижешь, падла!
Так и сказал.
Что ж, в военной речи есть что-то вдохновляющее. Где-то читал, что Стендаль научился писать просто и ясно, изучая боевые приказы Наполеона.
А сортир здешний, далекая моя Сашка, это нужно объяснить. Представь себе дырки в загаженном полу. Нет, лучше не представляй! И каждый норовит наделать кучу не в дырку, а с краю. И залито все. Вообще работа желудка у твоего покорного и иже с ним – особая тема. В здешней отдаленности почему-то всегда болит живот. Непонятно, как можно посвятить себя науке побеждать, если сидишь все время над бездной и из тебя льется?
Короче, я ему:
– Да где ж я возьму вам пилотку?
А он:
– У тебя сперли, пойди и ты сопри!
И вот я пошел переть пилотку. А это непросто. Вернее, даже очень сложно, поскольку каждый норовит.
И вот ходил-бродил.
И вдруг подумал: кто я? Где я?
И пошел мыть сортир. И во всем мире появилась какая-то легкость.
Нужно было здесь оказаться, чтобы научиться понимать простые вещи.
Понимаешь, в говне нет ничего грязного.♥
Ну вот, пишу тебе ночью. Сейчас сгрызла горбушку в постели, теперь крошки не дают заснуть, разбежались по простыне и кусаются.
В окне над головой звездно-презвездно.
И Млечный Путь делит небо наискосок. Ты знаешь, это похоже на какую-то гигантскую дробь. В числителе – половина Вселенной, и в знаменателе – другая половина. Всегда ненавидела эти дроби, числа в каком-то квадрате, в кубе, какие-то корни. Все это такое бестелесное, непредставимое, совершенно не за что ухватиться. Корень он и есть корень – у дерева. Крепкий, лезет, хватается, жрет землю, цепкий, сосущий, неудержимый, жадный, живой. А тут ерунда какая-то закорючкой, а туда же – корень!
И как можно понять минус? Минус окно – это как? Оно же никуда не денется. И то, что за окном.
Или минус я?
Такого же не бывает.
Я вообще человек всего, что можно потрогать.
И понюхать.
Понюхать даже больше. Как в книжке, которую папа читал мне в детстве перед сном. Есть разные люди. Есть люди, которые все время сражаются с журавлями. Есть люди с одной ногой, на которой они передвигаются стремительно, и у них настолько большая ступня, что они укрываются в ее обширной тени от солнечного зноя и отдыхают, словно внутри дома. А еще существуют иные люди, которые живут только запахами плодов. Когда им надо отправиться в дальний путь, то они берут с собой эти плоды, а если почувствуют дурной запах, умирают. Вот это про меня.
Понимаешь, все живое, чтобы существовать, должно пахнуть. Хоть как-нибудь. А все эти дроби и вообще все, чему учили, – не пахнет.
За окном какой-то полуночник сейчас бредет, футболя пустую бутылку. Звонкий звук стекла по асфальту на пустынной улице.
Разбилась.
Ночью в такие минуты так одиноко и так хочется быть хоть чему-то причиной.
И нестерпимо хочется быть с тобой! Обнять тебя, приласкаться.
А знаешь, что получится, если вот этот звездный числитель за окном поделить на знаменатель? Одну половину Вселенной на другую? Получусь я. И ты со мной.
Сегодня увидела, как девочка упала с велосипеда – ободрала коленку, сидит и горько плачет, и белый гольф заляпан. Это было на набережной, где львы – пасть забита мусором, обертками, палочками от мороженого. И вот я потом шла домой и почему-то подумала, что все великие книги, картины не о любви вовсе. Только делают вид, что о любви, чтобы читать было интересно. А на самом деле о смерти. В книгах любовь – это такой щит, а вернее, просто повязка на глаза. Чтобы не видеть. Чтобы не так страшно было.
Не знаю, какая связь была с той девочкой, упавшей с велосипеда.
Она поплакала и уже, может, давно об этом забыла, а в книге ее ободранная коленка осталась бы до самой ее смерти и после.
Наверно, все книги не о смерти, а о вечности, но только вечность у них ненастоящая – какой-то обрывок, миг – как цокотуха в янтаре. Присела на минутку задние лапки почесать, а вышло, что навсегда. Конечно, они выбирают разные прекрасные мгновения, но разве не страшно остаться вот так, вечным, фарфоровым – как пастушок все тянется поцеловать пастушку.
А мне ничего фарфорового не нужно. Нужно все живое, здесь и сейчас. Ты, твое тепло, твой голос, твое тело, твой запах.
Ты сейчас так далеко, что совсем не страшно сказать тебе одну вещь. Ты знаешь, я ведь тогда на даче приходила к тебе в комнату, пока тебя не было. И все нюхала. Твое мыло. Твой одеколон. Кисточку для бритья. Ботинки понюхала изнутри. Открыла твой шкаф. Нюхала свитер. Рукав рубашки. Воротник. Поцеловала пуговицу. Наклонилась над твоей кроватью, поднесла нос к подушке. Я была так счастлива! Но этого было мало! Для счастья нужны свидетели. По-настоящему можно чувствовать себя счастливым, только получив какое-то подтверждение, и если не взглядом, не прикосновением, если не присутствием, то хотя бы отсутствием. Подушкой, рукавом, пуговицей. Один раз ты меня чуть не застиг – еле успела выбежать на крыльцо. А ты увидел меня и стал швырять мне в волосы репейник. Я на тебя тогда злилась, а сейчас чего бы только не отдала вот за это – чтобы ты швырнул мне в волосы репейник!
Вспоминаю тебя, и мир разделился – до первого раза и после.
Наши свидания у памятника.
Чистила апельсин – ладонь прилипла к твоей ладони.
Ты только что из поликлиники, со свежей пломбой в зубе – запах зубного кабинета изо рта. Разрешил мне потрогать пломбу пальцем.
А вот мы на даче белим потолок, прикрыв мебель и пол старыми газетами. Ходили босиком, и газеты все время прилипали к ногам. Все перемазались. Соскребаем друг у друга белила из волос. А язык и зубы у нас от черемухи черные.
Потом вешали тюлевые занавески и оказались по разные стороны, и так захотелось, чтобы ты меня через этот тюль поцеловал!
А вот ты пьешь чай, обжигая себе язык, дуешь, чтобы остыло, делаешь маленькие глотки и так громко хлюпаешь, совсем не боясь, что это неприлично, как мне внушили в детстве. И я тоже начинаю хлюпать. Потому что больше не детство. И все можно.
Потом было озеро.
Спускаемся по крутому склону и подходим к заболоченному берегу, чувствуя под босыми ногами тропинку, влажную, пружинистую.
Полезли в плес, свободный от ряски. Вода мутная, солнечная. Холодная от родников – бьют снизу.
Тогда, в воде, наши тела соприкоснулись в первый раз. На берегу дотронуться до тебя боялась, а тут набросилась, обхватила твои бедра ногами, попыталась утопить. Я в детстве так играла на море с папой. Ты вырываешься, хочешь разорвать мои руки, я не даюсь. Все норовила окунуть с головой. Ресницы у тебя слиплись, наглотался воды, хохочешь, плюешься, рычишь, фыркаешь.
Потом сидим на солнце.
У тебя облупленный нос, кожа сходит лепестками от загара.
Смотрим, как колокольня на том берегу мочалит свое отражение в воде.
Сижу перед тобой почти голая, но почему-то застеснялась именно ног, пальцев. Зарыла их в песок.
Прижгла сигаретой муравья, а ты заступился.
Домой идем напрямик, через поле. В высокой сухой траве прыгают кузнечики – пристают к юбке.
На веранде ты посадил меня в плетеное кресло и стал отряхивать песок с моих ног. Как папа. Когда мы приходили с пляжа, он вот так же вытирал мне ноги, чтобы между пальцами не оставалось песка.
И все вдруг стало так ясно. Так просто. Так неизбежно. Так долгожданно.
Я встала перед тобой – в мокром купальнике. Руки опустила вниз. Смотрю тебе в глаза. Ты взялся за бретельки и стянул купальник.
Я была готова к этому уже давно и ждала, но боялась, а ты боялся еще больше, и уже все давно бы произошло, но тогда, еще весной, помнишь, я взяла твою руку и потянула туда, а ты выдернул. Теперь ты был совсем другим.
Знаешь, чего я боялась? Боли? Нет. И больно-то не было. И крови никакой не было. Подумала: вдруг ты подумаешь, что ты у меня не первый.
Вечером только вспомнила, что забыла повесить купальник сушиться. Он валялся забытый, мокрый, слежавшийся, холодный. Пах тиной.
Я прижималась к тебе и целовала твой облупленный нос. В доме никого не было, а мы почему-то шептались. И впервые можно было рассмотреть глаза – ничего не боясь и не смущаясь – карие с ореховыми и зелеными крапинками на радужке.
Вообще все вдруг изменилось – можно было все трогать, что еще только что было недоступным, не моим. Только что было чужое – а теперь свое, будто мое тело увеличилось, срослось с твоим. Я и себя-то теперь чувствовала только через тебя. Моя кожа существовала только там, где ты ее касался.
Ночью ты спал, а я не могла. Так хотелось поплакать, но боялась тебя разбудить. Встала и пошла в ванную. Наплакалась всласть.
И утром перед умывальником вдруг волна глупого счастья – от вида двух наших зубных щеток в одном стаканчике. Стоят, скрестив ножки, и смотрят друг на друга.
Самые простые вещи могут заставить умирать от счастья. Помнишь, уже в городе – ты заперся в туалете, а я проходила мимо на кухню, не удержалась, присела у двери и стала шептать в замочную скважину:
– Я тебя люблю!
Тихо совсем шепнула. Потом громче. А ты не понял, что я тебе шепчу, и бурчишь в ответ:
– Я скоро, скоро.
Будто мне нужна ванная.
Ты мне нужен, ты!
Вот сидишь перед духовкой с ложкой в одной руке и раскрытой поваренной книгой в другой. Что-то на тебя нашло. Сказал, что все приготовишь сам и чтобы я не мешала. А я специально заходила на кухню, будто мне что-то нужно, а на самом деле только чтобы на тебя посмотреть. Помнишь? Ты мял фарш, и я не удержалась, тоже засунула в кастрюлю руки – как чудесно было мять с тобой эту пахучую говяжью мякоть, и фарш вылезал между пальцами!
Вообще с поварешками, прихватками и сковородками ты был не в ладах – все у тебя в руках оживало и норовило вывернуться, выскочить, улизнуть.
Я все-все помню.
Лежали и не могли друг от друга отцепиться – а потом полукруг от моих зубов на твоем плече.
Наши ноги переплетаются, ступни льнут, ластятся, и скользкие после крема пальцы входят друг в друга.
В трамвае на нас оборачиваются – твой кулак у моего носа, а я целую ту косточку, которая июль.
Поднимаемся к тебе, и кажется, что лифт ползет невыносимо медленно.
Под стулом твои ботинки, в которые засунуты носки.
Ты тогда в первый раз целовал меня там, а я никак не могла расслабиться. Вырастаешь и знаешь, что там нельзя трогать. Это ведь только мальчикам кажется, что у девочек между ног тайна, а там мокроты, миазмы, бактерии.
Утром не могла найти трусики, куда-то пропали, все обыскала, не нашла. Я и сейчас думаю, что это ты их стащил и куда-то спрятал. Так и пошла. Иду по улице, ветер лезет под юбку, и такое удивительное ощущение, что это ты везде кругом.
Я знаю, что я есть, но мне нужны все время доказательства, прикосновения. Без тебя я – пустая пижама, брошенная на стул.
Только из-за тебя мне стали дороги мои собственные руки, ноги, мое тело – ведь ты его целовал, ведь ты его любишь.
Посмотрю в зеркало и ловлю себя на мысли: а ведь это та, которую любит он. И нравлюсь себе. А раньше никогда себе не нравилась.
Закрываю глаза и представляю себе, что ты здесь.
Тебя можно потрогать, обнять.
Целую твои глаза – и губы становятся зрячими.
И так хочется провести кончиком языка, как тогда, по твоему шовчику, который тянется у тебя там, внизу, от и до, будто у малыша-голыша, и тебя слепили из двух половинок.
Где-то прочитала, что самые пахучие части тела ближе всего к душе.
Сейчас выключила свет, чтобы, наконец, свернуться клубочком и заснуть, а на небо, пока писала тебе, набежали облака. Будто кто-то стер все грязной тряпкой со школьной доски и остались одни белесые разводы.
Я чувствую, что все будет хорошо. Судьба – лишь пугает, но сохранит, защитит от настоящей беды.