Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник
Шрифт:
– Ишь, разлетались!
Стаскивает сапоги с разводами проступившей соли. Разминает пальцы на ногах.
– Что же ты, сидишь в Риме и никуда не ходишь?
– Почему, хожу. Вот вчера ездил на старую Аппиеву дорогу.
– Ну, и что там?
– Дорога. Камни. Старые, стертые. Колеи от колес в камнях. Вдоль этой дороги были распяты спартаковцы. Шел и вспоминал, как в детстве смотрел в нашем ДК на Пресне фильм «Спартак» и как потом мы играли в гладиадоров, а щитами были крышки от ведер. Тогда на этажах стояли ведра для пищевых отходов. Мы воровали эти крышки, а дворничиха на нас ругалась.
Подползает старуха, опять та самая, с «Электрозаводской». «Прего! Манджаре!» Рука трясется. Пальцы черные.
– Вот, и дать-то нечего, – вздыхает Гальпетра, пододвигая сапоги к себе поближе, на всякий случай. – Ну, и все? Больше ничего там не было на этой старой дороге, как ее, где спартаковцы?
– Там еще есть церковь, называется Domine quo vadis. У Сенкевича есть такой роман, «Камо грядеши».
– Знаю. И что?
– Я туда зашел. Внутри никого не было. Только бюст Сенкевича. Хотел идти дальше, но тут увидел в проходе на полу белую плиту под решеткой. Подошел поближе. В ней следы, отпечатки босых ног. На этом месте Христос явился Петру, и на камне остались его следы. Я наклонился, чтобы рассмотреть получше. Огромные ножищи, больше, чем у меня. И совсем плоские. Ярко выраженное плоскостопие. И так вдруг захотелось их потрогать. Я уже протянул руку, но тут мне стало не по себе.
– А чего так?
– Если все обман и это работа какого-то камнетеса – поставил свою ногу, обвел и стал вытесывать, – то зачем трогать? А если это ноги действительно – Его? Того, чьи последние слова были: «Отец, почему ты меня оставил?!» Тут раздались шаги – откуда-то из боковой двери быстро вышел священник в черной сутане, что-то дожевывая. Увидел меня с протянутой рукой. Я смутился, отдернул руку, а он улыбнулся, закивал головой – мол, ничего, ничего, трогайте, можно! И добавил, что это все равно копия.
– Так и знала! – Гальпетра вздохнула. – А куда же дели настоящий камень?
– Я так и спросил. Оказывается, в церковь все время забирались, воровали, и оригинал перевезли в другую церковь, Сан-Себастьяно, она там недалеко, дальше по Аппиевой. Я пошел туда. Это не церковь даже, а огромный собор. Бродил по нему – и никак не мог найти, где выставлен камень. Под потолком висел великан с золотыми волосами. Свисает с потолка и смотрит в окно – что там? А за окном небо вымощено облаками, старыми, стертыми, будто плитами с Аппиевой дороги. Спросил какого-то падре про следы. Он кивнул на боковой алтарь справа от входа. Там решетка, стекло. Было темно и ничего толком не видно – стекло отсвечивало. Поискал, куда бросить монетку – у них тут в церкви, чтобы зажегся на минуту свет, нужно платить, – не нашел.
– И все?
– И все.
– Так и не увидел?
– Нет.
Рядом с толмачом на перила присаживается дед с рюкзаком – в шортах, майке, на голове панама, на ногах горные ботинки. Тоже с биноклем на шее. У него дряблые белые ноги совсем без волос. Улыбается, протягивает толмачу бинокль, мол, хотите посмотреть? Толмач направляет бинокль на колонну. Увеличение сильное. Сразу утыкается в чью-то отрезанную голову. Наверно, сармат. Потом кто-то на лошади и борода каракулем – может, сам философ-император, сказавший, что больше всего на свете желает оживления умерших, а не присуждения к смерти живых. Еще выше – Павел с мечом. Меч длинный. Таким, наверно, хорошо отрубать головы сарматам. Толмач протягивает бинокль Гальпетре. Она смотрит на колонну совсем немного, потом принимается разглядывать улицу, окна домов, прохожих, голубей.
– Смотри-ка, совершенно московские!
Голуби шныряют под ногами.
– Галина Петровна!
– Что?
– Я все хотел вам что-то сказать.
– Ну?
– Это, в общем-то, глупо, но…
– Чего мнешься, говори!
– Вы знаете, я все эти годы…
– Ты про
– Да. Вернее, совсем про другое. Я хотел вас спросить вот что: почему мы вас ненавидели, а вы нас любили?
Дед в шортах собирается идти дальше, звонко хлопает ладонями по своим жидким коленкам – голуби от испуга шарахаются. Гальпетра возвращает ему бинокль, ремешок цепляется за пуговицу на ее рукаве.
– Вы меня тоже любили, только не знали об этом. Интересно, а Корчак был в Риме?
Толмач пожимает плечами:
– Я не знаю.
На площадь собираются какие-то демонстранты, распугивая голубей и туристов, разворачивают плакаты, транспаранты. Один из них проверяет, как работает мегафон, поет в него на всю Пьяцца Колонна: amore, amore, amore!
Гальпетра снова надевает сапоги, завязывает тесемочки на музейных тапках.
– Вот, буду теперь мучиться, куда у Лаокоона тянется рука…
– Галина Петровна, это не Лаокоон.
– Как не Лаокоон? А кто же?
– Корчак.
– Да что ты такое говоришь?
– Это Януш Корчак и те двое детей, которых он взял за руки, когда они пошли в газовую камеру. Они умирают от удушья. Это вовсе не красиво. И при чем здесь игра мускулов? И какая разница, в какую сторону тянулась рука Корчака?
– Ты все путаешь! Ты все на свете перепутал! Ты – путаник. Путаник ворвался в гостиную и съел вареник. Лаокоон – это одно, а Корчак – совсем другое. Император не может быть философом, а философ не может быть императором. Севастопольские офицеры – это одно, а ангелы Бернини – это совершенно другое. Древние греки – одно, чеченцы – другое. Войлочные музейные тапки в нетопленом Останкине – одно, а тот ребенок, который был во мне, – другое. Пойми, тот мальчик из Белоруссии, который шмыгал в телефонную трубку, – отдельно, и птичий чулок, который, смотри, превратился в нос, – отдельно. Нога Петра сама по себе, а фотографии прокаженных – сами по себе. Помнишь, в Ватикане на площади перед собором у обелиска собирали деньги на больных проказой – кругом были плакаты с фотографиями детей и взрослых без пальцев на руках и ногах? Она еще отвернулась, чтобы не смотреть.
– Да, мы стояли в очереди в собор Святого Петра. Порывы ветра разносили от фонтана водяную пыль. Все искали окно папы – вот оно, второе в верхнем этаже. Впереди нас была группа польских школьников в форме бойскаутов, с шейными платками вроде пионерских галстуков – белое с красным. А сзади была группа негритянок в одежде монашек какого-то ордена – белое с голубым. Я хотел увидеть швейцарских гвардейцев с алебардами, но у ограждения всех проверяли охранники в черных очках и черных костюмах. Ее остановили, не хотели пускать из-за голых загорелых плеч. В огромной пластмассовой корзине были навалены темные платки. Она закуталась. Рассмеялась, изобразила старуху с трясущимися руками. Нас впустили. Сперва мы ходили по собору вместе, а потом она сказала, что хочет поставить свечку, и я оставил ее одну. Встал в очередь паломников к статуе Петра, которые хотели подержаться за его ногу и загадать заветное желание. Теперь в очереди впереди оказались бело-голубые негритянки, а где-то сзади польские бойскауты. Стоял и читал в путеводителе, что на самом деле это был не Петр, а античная статуя Юпитера Громовержца. К ней когда-то приделали новую голову, а в руку, вместо пучка молний, сунули ключ. Очередь продвигалась медленно – каждая негритянка подолгу держалась за ногу Юпитера. За мной стояла женщина, одетая в черное, с сыном лет десяти – он был слепой. Мальчик жмурил веки, мускулы лица то и дело дергались. Наконец, я подошел – и заветная нога оказалась без пальцев, будто объеденная проказой. Я дотронулся и почувствовал холод бронзы и клейкий пот сотен людей. Невольно отдернул руку. В голове пронеслось, что так и не загадал желания, но на беспалую прокаженную культю мать уже положила ладонь своего слепого мальчика. Я пошел дальше бродить по собору. Она все еще стояла на том же месте со свечой в руках. У них здесь какие-то смешные, ненастоящие свечки, такие ставят в ресторанах на столиках, в красных стеклянных баночках. Она с этой светящейся красной стопочкой в ладони, в темном чужом платке на плечах показалась вдруг старой, сгорбленной, с растрепанными волосами. Я подошел, чтобы обнять ее, и опять остро почувствовал чужой пот на пальцах – захотелось пойти и где-то помыть руку.– Ты так ничего и не понял. Вы все умники, семи пядей во лбу, делаете все сложным! Придумают Рим, а потом удивляются, что Рима нет, а валяются на Форуме какие-то обсосанные временем мослы, зарастающие травкой-муравкой. Придумают Тибр – и ждут невесть чего, а на самом деле это что-то мутное, тибриное, настоящее. Вот и нужно полюбить этот тибриный мир! Все просто. Ты должен был стать ее Тристаном. Тебе нужно было стать им, вернуть ей тот день в Иццалини. Это ты лежишь с книжкой под деревом на надувном матрасе, и с веток свисают на невидимых нитях черные гусеницы – юркие, быстрые. И набрасываются на все, что дышит: на листья, тени, камни. Не гусеницы, а татарва. Сейчас еще ничего, а прошлой весной вот этот розовый куст был объеден до корочки. Кругом все живет – только положил книгу на траву, чтобы стянуть футболку, взял снова в руки – и по странице уже ползают муравьи, как разбежавшиеся буквы. В раю нужно быть настороже – смотреть, чтобы в сумку или в ботинок не заполз скорпион. По участку надо бродить с палкой, постукивая о землю, – здесь водятся змеи. Дом на горе, деревня внизу – невидимая за верхушками деревьев, только с балкона видна башня кастелло и крыша церкви. Из деревни доносится звон электропилы, а когда смолкает, вступают птицы, листья и шлепанье босых ног. Двадцать минут назад в душе от ледяной воды ее груди озябли, сжались. А сейчас припекает, от солнца все старается уползти в тень: и заросшая дорожка, и забытый этрусками шланг, и заношенная, пропахшая твоей ногой сандалина. В шортах и лифчике от купальника она развешивает на веревке стирку: твои трусы и ее трусики, носки и носочки, рядышком, трутся, ласкают друг друга. Ставит ногу на край надувного матраса, приподняв тебя, закачав. Нога в укусах. Протягивает тюбик, чтобы ты ей смазал. Тут комарье какое-то мелкое, вредное, ничего не услышишь, не почувствуешь, а уже чешется. И нога, стройная, загорелая, легкая, еще не исковеркана железом, еще не обросла шрамами. Красные, расчесанные укусы и на подъеме стопы, и на голени, и на икре. Хочешь поцеловать, обмакнуть язык в каждый укус – отнимает ногу: что ты, грязная! Хватаешь за пятку, целуешь щиколотку, а Изольда хохочет, скачет на одной ноге, бьет тебя тюбиком по плечам, по голове, теряет равновесие, падает, хватается за твою шею, матрас брыкается, встает на дыбы, сваливает вас на траву. А в небе трусы и трусики, носки и носочки, каждой твари по паре, сушатся на солнышке после потопа, и впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся. Потом вы едете смотреть фрески Луки Синьорелли. Дорога вихляет бедрами. Где-то внизу Тибр. Иногда река открывается из-за деревьев, и Изольда говорит: «Смотри, какая странная лодка!» А ты смотришь на дорогу. Между Тоди и Орвието через каждый километр на обочине сидят негритянки. Вглядываются из-под руки в проезжающих. Вскакивают, если притормозить. Утром их развозят по дороге, к вечеру забирают. Изольда возмущается, что бедных женщин заставляют продавать себя вот так, по-собачьи, под кустом. Ты говоришь в шутку: это блудницы. Она отвечает: блудниц не бывает. За поворотом еще одна негритянка провожает вашу машину взглядом. В Орвието все парковки забиты, но вам везет – кто-то как раз уезжает. Идете в собор, но там месса и конфирмация – капелла с фресками закрыта. Надо ждать, когда все кончится, да еще к тому же и праздник – вы попали на Palombella. Через головы видно, как в глубине собора, перед алтарем, две монахини дирижируют хором девочек. Девочки в розовых и белых платьях. Поют что-то веселое, будто исполняют сцену из американского мюзикла, – все раскачиваются в ритм, хлопают в ладоши и поднимают руки то в одну сторону, то в другую, тряся пальцами. Скоро на площади начинается праздник. Над толпой – фанерные облака, откуда должен прилететь голубь и сообщить что-то важное, без чего жизнь невозможна. Грохот и салют. Раскаты грома. Фейерверк вокруг непорочной Марии и распятия. Мария с распятием тонут в ракетном дыму. С другого конца улицы тоже с треском и выстрелами спускается по протянутому канату клетка, оставляя после себя шлейф синего дыма. Там в прозрачном цилиндре трепещет и бьется бедная птица, перепуганная до смерти. Итальянцы хлопают в ладоши, кричат от восторга. Переждать праздник можно в ресторане. Сквозь открытые окна – раскаты грома, уже настоящего. Наверно, голубь, выпущенный из цилиндра, полетел куда надо и нажаловался. Побей их! И вот гроза и град. Забарабанило по жестяной крыше. Вы сидите у окна и смотрите, как на улице огромные градины раскалываются об асфальт, отскакивают выше подоконника. В ресторан забегают люди с площади, кричат, хохочут. Ты говоришь: как бы не побило стекла в машине, а Изольда вздыхает о тех женщинах по дороге: бедные, каково им там сейчас, в кустах! Льдышки залетают в открытую дверь. Официант выгоняет их обратно щеткой, улыбается вам, подмигивает, изображает, будто хоккеист загоняет шайбу в ворота. Потом град кончается, и вы выходите на улицу, где солнце и пар. Град был величиной с яйцо, а теперь градины уже стаяли до горошинок. Ты шутишь: смотри, сколько листьев поубивало! До конца жизни остается совсем немного. Но это всегда так. Потому что ты и был ее Тристаном, только не понял этого. Воскрешение плоти. Из ничего, из пустоты, из белой штукатурки, из плотного тумана, из снежного поля, из листа бумаги вдруг появляются люди, живые тела, восстают, чтобы уже остаться навсегда, потому что снова исчезнуть, пропасть просто невозможно – ведь смерть уже была. Сперва контуры, очертания, края. Точка, точка, запятая. Вышла рожица кривая. Разметка. Человек протянется вот от этой трещины на стене до того солнечного пятна. Раскинется от ногтей до ногтей. Руки, ноги, головы, груди, животы – все это найдено в снегу, тумане, бумажной белизне, а теперь выставлено для опознания. Тела еще прозрачны, как тень от пустого стакана на стене. Реальность уступчива. Плоть постепенна – кто-то еще безрукий, у кого-то нет ног, как у статуй в ватиканских музеях, а между ног отбито молотком. Плоскость переходит в объем в том месте на спине, где вылезает, если вывернуть назад руку, лопатка. Игра мускулов, еще не заросших эпителием. Ползут, недорисованные, непрописанные, поднимаются на колени. Сиплое дыхание, невнятное бормотание. Возвращаются к себе под кожу. Оглядываются еще слепыми глазами. Принюхиваются. Карабкаются из ничего сюда. И на стыке измерений стена, снег, туман, бумага проваливаются во время: ел гранаты с горькими перемычками и пленками и говорил, что помогает от зубного камня; открывала дверь – не поддавалась, ветер припер с другой стороны; пили на улице из пластмассовых невесомых стаканчиков – и в них надо было сразу налить еще, чтобы не сдуло. Ягодицы снова зарастают шерстью. Суеверный опять надевает сандалии сначала на левую ногу, а потом на правую. Морщась вливает в себя каждое утро по стакану ослиного молока, назначенного ему от грудной болезни врачом-уховерткой. А вот тот, у которого ноздри раздуваются от пения, едет домой, везет сто сиклей серебра жене и поет, лошадь косит голубым белком на коров с выменем, измазанным навозом, а встречному, обладающему знанием о том, как по пепелищу расхаживали куры и свиньи и с детским криком подпрыгивали, попадая в горячий пепел, еще полдня пути – он только вышел рано утром на берег, одичавший за ночь, лишь вдали щепотка людей, и на песке после дождя твердая корка – наступает и проламливает босой ногой. А вот та, которая полюбила женатого. Закрыла, когда в первый раз остался на ночь, икону платком – а потом, наоборот, сняла. Разбирала вещи, проткнула пальцем молеедину. Мыла пол – с тряпки шел пар. Мать, когда уезжала, сказала только: холодильник размораживай – вместо важных слов о любви. Волосы истончились, стали теряться. Чужой муж обнимает и говорит, что у нее есть удивительный кошачий дар превращать любую точку пространства в дом, рождать уют, закрывать любовью сквозняки, и сам объясняет: это потому, что у женщины сквозняки в душе, потому что у нее нет дома внутри, там она чужая самой себе, и заткнуть эту пустоту можно только мужским, крепким. Любила нюхать его льняную бородку. Где-то прочитала: никого нельзя удержать днем при помощи того, что произошло ночью. Сидит в очереди в поликлинике, смотрит на свои ноги и думает: равнобедренный треугольник, усеченный коленками. Что может сказать врач? Сказал, что болезни вызываются огорчениями и обидами, а лечатся любовью. Спросил: ваша мама убивала в себе детей? Да. Вот видите, она убивала любовь, а теперь вы за нее отвечаете. Старик сосед попил чай и собирается уходить, засовывает бороду под шубу, а она увидела, что он в карман спрятал ее трусики, и ничего не сказала, только незаметно подменила их незастиранными. А это тот самый воин, вернувшийся с войны живым, только разворотило челюсть, и он ходил с серебряной трубкой, вставленной в горло. Когда ему было четыре года, его побили во дворе мальчишки. Будущий воин пришел жаловаться своей маме, та стирала белье. Оставив стирку, она жалостливым голосом сказала: бедный мальчик! Потом выкрутила отцовские кальсоны и стеганула со всей силы по спине: никогда не приходи жаловаться! В Полтаве не было елок – на Новый год принесли сосну. Ребенок – свернувшееся рядом тепло, которое так легко обидеть. Нет ничего временного – вот напишешь что-то случайно в детстве вилами на воде, подгребая упавший в пруд мяч, а окажется, что навсегда. Пучеглазый сосед грозится побить шлангом от стиральной машины, у его жены зоб, который вываливался из непомерно широкого ворота, как огромная груша. Вскрыл лягушку бритвой и смотрел, как сокращалось ее крошечное серое сердце. А еще придумал делать лягушкам уколы – брал ручку, пером протыкал с треском кожу и выпускал чернила. Девочки играют в зарослях майского дерева у душа, готовят обед – из одуванчиков можно приготовить три блюда: макароны, яичницу и селедку. Лепестки аленького цветочка прилепляют, облизнув, на ногти, получается как маникюр. Бегают в уборную сидеть над дыркой, из которой дует. Дачу зимой все время грабят, написал записку: «Товарищи воры! Вы убедились, что мы не храним здесь ничего ценного и спиртного. Пожалуйста, не ломайте ничего и не бейте стекла, мы люди небогатые». Приехал на выходные, прошел в сумерках от калитки по морозной тропинке, устланной звездами, а в доме все разбито, загажено, и записка лежит на полу, придавленная кучей. Стал совком убирать, а кучка заледенелая, звонкая. Человек есть хамелеон: живущий с мусульманами – мусульманин, с волками – волк. Русские не едят голубей, потому что Дух Святой являлся в виде голубя. Жалоба из Коринфа: взяли на корабль пассажира, а тот оказался пророком, оживил селедку, ускакавшую по скользкой палубе за борт, и ладно бы одну рыбешку, а то целую бочку, вследствие чего команда осталась без провианта. Ешьте, не голодайте, живите, не умирайте. Души, учит Гераклит, происходят из влаги, но при этом склонны высыхать. Злым, чужим приходится говорить – да, своим, близким, любимым – нет. И как можно быть в чем-то уверенным, если завтра громовержец встанет не с той ноги и придется жертвовать отчий дом на трирему, или отправишься в Сиракузы к тетке на блины, а попадешь к морским разбойникам, или спящего прирежет тебя беглый раб. Путник, куда ты идешь? Думаешь, в Спарту? Снег опять так повалил, что трамваи не ходят. Воскрешение плоти. Башмачкин – душа, шинель – тело. Оставьте ему шинель, и он не будет гоняться за прохожими. Бросьте все, и едем в Рим – как близко там к небу! Его мучила бессонница. Ночью он часто приходил ко мне в комнату, когда я уже лежал с потушенной свечой, садился на узенький плетеный диван из соломы, опускал голову на руки и долго дремал. Посреди ночи он переходил на цыпочках к себе, садился на свой диван и сидел в полудремоте. С наступлением рассвета он разбирал свою постель, с тем чтобы служанка не беспокоилась и видела, что жилец нормально провел ночь. Он боялся умереть во сне и старался не спать по ночам. Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в ноздри. Верите, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше – ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно больше благовония и весны. Когда я подошел к телу Гоголя, он не казался мне мертвым. Улыбка рта и не совсем закрытый правый глаз его породили во мне мысль о летаргическом сне, так что я не вдруг решился снять маску. Он боялся не умереть. И еще нужно воскресить ту оплетенную соломой бутылку: за игрой пили сухое вино, и Гоголь ловко сливал из оплетенной соломой пузатой бутылки верхний слой оливкового масла, который служил пробкой и предохранял вино от порчи. Предметы ведь тоже плоть. Тот мшистый кирпич в дачных зарослях флоксов, под которым сороконожка. Тот проигрыватель с ручкой, перебинтованной синей изолентой, в подвале на Староконюшенном. И мороз много лет назад, когда метро заросло наростами льда, а дворник сыпал соль с песком из ведра, отчего морозило еще сильнее, – тоже плоть. И краски. На подоконнике в стакане цветные фломастеры – все черные против света. Унитаз – рыжий от железистой воды или от ржавых труб. Десны кровоточат – зубная щетка в розовой пене. И те медовые акварели. И звуки. Вдруг стали слышны часы – будто проклюнулись, будто молчали и теперь пошли, сперва настенные, неторопливо, за ними вприпрыжку настольный будильник. Старые пластинки потрескивают, как дрова в печке. В кинотеатре покатилась по полу пустая бутылка. И еще нужно воскресить тот смех на резиновой фабрике, когда приходилось останавливать конвейер. И тишину и пустоту. Пустоты людей, найденных в Помпеях. Пребывание в нетях. Блудницы, которых нет. Отсутствие – это тоже плоть. Ведь тишина – это такая же созданная словом тварь, как пустота, запертая в комнате, или как отблеск фонарей на мокрой ночной брусчатке, который размножается вегетативно, черенками. Или как вот эти отпечатки пальцев на небе, хотя нет, это просто птицы разбились теперь на несколько стай. Мужчину нарекли Ясенем, а женщину Ивой. Адам владел восточной и северной сторонами рая, а я охраняла западную сторону и южную. Адам властвовал над зверьми мужеского пола, а я властвовала над зверьми женского пола. На Страшном суде будут мучить блудниц и механизаторов. И видел реку, пылающую огнем, и множество мужей и жен, как горчичных семян, погруженных в нее до колена, а другие до пояса, другие же до уст, а последние – до волос на главах. Вопрос: кто эти, что в огненной воде? Ответ: это те, кому не горячо и не холодно. Ибо не оказались они в числе праведных, хотя скончали время жизни своей на земле, ибо провели часть дней своих по воле Божией, а другие дни в грехах и прелюбодеянии, и так жили не переставая. Вопрос: Почему ты наг? Ответ: Не знаешь ли ты, что сам ты наг? Ибо ты носишь шкуру овец земных, и она истлеет с телом твоим.
...
Цюрих – Рим, 2002–2004
Письмовник Роман
Открываю вчерашнюю «Вечерку», а там про нас с тобой.
Пишут, что в начале снова будет слово. А пока в школах еще по старинке талдычат, что сперва был Большой взрыв и все сущее разлетелось.
Причем все якобы существовало уже до взрыва – и все еще не сказанные слова, и все видимые и невидимые галактики. Так в песке уже живет будущее стекло, и песчинки – семена вот этого окна, за которым как раз пробежал мальчишка с мячом, засунутым под футболку.