Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник
Шрифт:
Ожидала нечто величественное, а вышел – мне по плечо. С салфеткой, только что от стола, еще и рыгнул жарким. Сразу схватил за руку и замурлыкал: «Женщина начинает нравиться с рук», – а у самого пальцы-кочерыжки. Лысина сверкает. Отеческое похлопывание по всем местам. Вывернулась, отошла в угол, чтобы не подобрался, спела. Пришел в восторг:
– Да вы готовая певица! Выучите три любые песни, какие вам нравятся, и с Богом на эстраду! Конечно, вам недостает опытности, но у вас есть все то, чему нельзя научиться.
Договорились, что еще приду к нему несколько раз – посоветоваться о выборе репертуара
Стала выступать в «Колизее», а Таскин звонит: «Как дела, Бэллочка? Все хорошо? Довольны? Вот и ладненько. Зайдите сегодня вечером – очень важное дело!» Зашла, а важное дело – расквитаться за ангажемент. И сейчас тошнит, как вспомню его кочерыжки, как задышал мне в ухо: «Вы не Бэлла, вы – безе!» Схватила его руки. «Перестаньте, прошу вас!» Полез целоваться. Надавала ему по щекам и по лысине и выскочила из квартиры. Еще крикнул вслед: «Передумаете – приходите!» Вот и весь ангажемент. Работу, как полагается, тут же и потеряла.
Прошло двадцать лет! Встречаемся и говорим друг другу комплименты!
Чудны дела твои, Господи!
* * *
Сегодня ночью мне приснился папа. Проснулась вся в слезах.
Мы гуляем по нашему саду здесь, в Валентиновке, и я показываю ему кусты смородины, клубнику, молоденькие яблоньки. Хочу показать ему наши вишни, оставшиеся от прежних владельцев, – ведь столько было вишен, что издали деревья казались красными, – и ничего вдруг нет, остались только надклеванные, подсохшие. Я ужасно из-за этого расстроилась, а он меня утешает, гладит по голове, будто я снова маленькая: «Ну что ты плачешь! Не надо! Все хорошо! Вот у тебя и пластинка скоро выйдет! Тебя будут слушать по всей стране! Тебя все будут любить!» А я еще сильнее реву: «Не нужно мне ничего, папа! Любимый мой папочка! Как хорошо, что ты не умер!» И тут проснулась.
При одной мысли, что так и не увидела его перед смертью, не была на похоронах, хочется реветь отчаянно.
В последний раз, когда мы виделись, он уже все про себя знал, а я ничего не поняла. Он тогда сказал: «Почему мы уходим из жизни в тот момент, когда нам кажется, что мы только начинаем что-то понимать, в чем-то разбираться». А я слушать не хотела: «Что ты говоришь глупости! Ты еще сто лет проживешь!»
У меня есть только фотография с похорон. Он в гробу без очков, совершенно не похож на себя. Его положили на столе, на том самом месте, где мы всегда ужинали.
У папы хранились какие-то старинные вещи из раскопанных курганов. Он иногда показывал мне свои сокровища и говорил каждый раз: «Только представь себе, тысячи лет прошли после того, как руки мастера сделали эту пряжку!» А теперь мне кажется, что с того момента, как папа протягивал мне ту пряжку, прошло еще больше лет.
Все пытаюсь вспомнить, о чем мы говорили в тот раз перед расставанием – ведь это были последние слова его ко мне. И ничего не помню. Думала о чем-то другом. Вот если бы
Меня мучает, что мы с ним ни разу по-настоящему не поговорили о действительно важном. Всегда при встречах разговор заходил о пустяках. Между отцом и ребенком должен обязательно состояться в жизни один важный разговор о самом главном. И вот папы давно нет, и такого разговора в моей жизни уже не будет.
Мама, моя старенькая мама! Как я тебя люблю! И как мало этой любви умею показать! И с тобой мы каждый раз болтаем о пустяках.
Вчера она ходила полдня по лесу и разрывала палкой муравейники. У нее больные ноги. Ей кто-то сказал, что нужно настаивать муравьиные яйца на спирту и смазывать этой смесью себе коленки.
А на прошлой неделе ей взбрело в голову сшить себе платье для похорон – платье, в котором ее должны похоронить. Смотрелась перед зеркалом, как на ней сидит.
Главное ее занятие теперь – чтение, но не читает ничего нового, только то, что было когда-то читано. Иногда, глядя на маму сзади, я вижу, что спина вдруг начинает дрожать. Ее охватывают внезапные бурные рыдания при чтении чего-то памятного ей, а чаще – когда она слушает музыку. Вот сегодня она вдруг прослезилась, когда из репродуктора полилась ария Лакмэ: «Куда спешит младая дочь…»
Наш СИ-234 берет заграницу – я люблю крутить, слушать. Весь мир передает американский джаз. Когда нет ни на что больше сил, хорошо включить и слушать – и откуда-то берется снова желание жить, и хочется танцевать. А мама эту музыку терпеть не может. Каждый вечер для нее передают оперы: «Действие второе. Спальня графини». А когда начинаются новости – выключает.
Мама, неужели тот единственный разговор и с тобой так и не состоится?
Или говорить о пустяках – это и есть самое важное?
* * *
Пошла пройтись после обеда по поселку, и ко мне пристал какой-то пес. Привела домой, накормила. Маша надулась, что, мол, привожу всякую нечисть и что всех голодных собак все равно не накормишь.
Раз всех не накормишь, значит – именно поэтому – надо покормить ту, какую можешь, – вот эту.
Это как со счастьем. Раз всем быть счастливыми все равно невозможно – значит, счастлив должен быть тот, кто сейчас может. Надо быть счастливым сегодня, сейчас, несмотря ни на что. Кто-то сказал, что не может быть рая, если есть ад. Якобы невозможно пребывать в раю, если знать, что где-то существует страдание. Ерунда. Настоящее наслаждение жизнью можно ощутить, только если пережито страдание. Что вот этой дворняге остатки нашего супа, если бы она не подыхала с голоду?
И всегда так было: кому-то отрубают голову, а у двоих в толпе на площади перед эшафотом в это время первая любовь. Кто-то любуется живописным заходом солнца, а кто-то смотрит на этот же закат из-за решетки. И так всегда будет! Так и должно быть! И скольким бы десяткам или миллионам ни рубили голову – все равно в это самое время у кого-то должна быть первая любовь. Даже у того подростка. Вижу перед глазами его лицо: возвращались из Крыма на поезде и остановились на каком-то разъезде, а прямо напротив – «Столыпин», в узеньком окошке решетка и чье-то полудетское лицо. А у нас на столике – еда, и цветы, и бутылки.