Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник
Шрифт:
А на следующее утро мы, как обычно, вместе пошли в школу и он, когда шли через двор к трамвайной остановке, первым делом побежал к нашему сфинксу. Разумеется, там была уже просто растоптанная куча. Смотрю, у него глаза мокрые, насупился, чуть не плачет. Идем, и я его успокаиваю, мол, подумаешь, это же всего-навсего снег. Он взглянул на меня зло, обиженно.
В тот день Олежку сбила машина.
По понедельникам его забирала Света и отвозила в бассейн. Это произошло на углу Первомайской, прямо у метро. Я так до сих пор и не знаю толком, как все это произошло. Врачи сказали, что самый страшный удар был головой об асфальт. Водитель
Я ничего у Светы ни тогда, ни потом не спрашивал. Я сказал себе, что не вправе ни в чем ее винить. Я ей простил, но она простить себе не могла.
Света все время сидела дома, никого не хотела видеть, ни с кем разговаривать. Дважды она пыталась покончить с собой. В первый раз резала вены. Я пришел из школы в тот день пораньше, заболел один частный ученик, и вижу – кровь на ковре студнем. Света, совершенно бледная, с рукой, обвернутой полотенцем, виновато улыбается:
– Я еще ведь подумала, что ковер надо закатать.
Во второй раз прибежали соседи, обеспокоенные запахом газа, – мы оставляли у них ключ.
Света иногда повторяла где-то вычитанную фразу:
– Если не умеешь быть, надо не быть.
Соседи стали писать письма во все места, чтобы ее забрали: боялись, что она их всех взорвет.
Я положил Свету в больницу на Варшавке, там был знакомый врач.
Приносил ей передачи – разворовывали.
В больнице Света, как ни странно, ожила – так, наверно, подействовала на нее обстановка.
Мы сидели под засохшей пальмой на колченогой скамье, и Света рассказывала мне о своих больничных товарках, проводила, по ее выражению, экскурсию. У одной голова была, как котел, коровий язык свисал до подбородка – акромегалия. Другая ходила, как медведь в клетке, вскидывая каждый раз головой на повороте. Света подружилась там с одной дамой в толстых очках, которая выходила с книжкой посидеть под пальмой в синем больничном халате – у нее был прогрессивный паралич. Света еще мне тогда сказала:
– Хорошо этой, еще два-три года – и всё, а той, медведице, еще десятки лет так ходить, мотать башкой.
В больнице под простыни были подложены оранжевые клеенки. Подушки, постельное белье все было в пятнах: бурых, зеленых, желтых. И всюду запах застоявшегося пота, мочи, немытости.
Потом Свете стало лучше. И мы развелись.
Перед отъездом я поехал к сыну на кладбище – проститься. Мало ли что. Он похоронен на Николо-Архангельском.
Хорошо помню тот день – сентябрь, а выпал снег, вот как в Грименце, но только холодно.
Хожу между плотными рядами стандартных плит. Могилки все – по размерам – детские. Взрослый сюда и не поместится. Людей-то там и нет – одни урны.
Никогда не забуду, когда после кремации заехал за урной – сунул пластмассовую баночку в полиэтиленовый пакет, положил рядом на переднее сиденье машины, поехал. Так странно было, что вот в этом пакете «Интурист» с веселыми матрешками – мой сын.
И вот тот снежный сентябрьский день – снег сыплет, сухой, мерзлый, мелкий, а я хожу по его сектору и все никак не могу найти. Причем много плит повалено. Я еще подумал сначала, что, может, только привезли и теперь будут устанавливать. Потом подумал, что и Олежкина плита повалена – так и оказалось. Лежит под тонким снегом, как под простынкой.
Попытался сам
– Кто ж это? Кому нужно? Вот бляди!
Теперь я уже не сомневался, что сами и повалили, чтобы подзаработать. Сунул им деньги. Нехотя, потягиваясь и почесываясь, мужики вышли в снег. Когда приехал утром, кладбище еще лежало черным, а теперь все побелело.
Пришли к могиле. Я стоял и смотрел, как лихо они шлепнули ведро раствора, как ляпнули в серую кашу плиту. Оказалось, что разбилась фотография. Они сковырнули остатки керамики.
– Что с фоткой-то делать, командир?
Я сказал:
– Ничего, оставьте как есть.
Пусть будет пустой овал. Я Олежкино лицо и так помню. И Света тоже. А кому еще нужна там его фотография?
Вспоминаешь, Франческа, наши воскресные утра?
Никуда не нужно было вставать. Но, правда, и выспаться не давали колокола за окном. В шесть утра то девушка-звонарь, то какой-то бородач, наверно, ее дед, вылитый Лев Толстой, только в дутой лыжной куртке алого света – она светилась в утренних сумерках, а часто и оба на пару начинали дружно и задорно трезвонить. Здесь, в стране Цвингли и Кальвина, звонят совсем по-другому: умеренно, воспитанно, вежливо. А тот наш Толстой, помнишь, вызванивал часами на своей дюжине колоколов целые симфонии, с жаром, азартно, расхристанно. Спать было, конечно, невозможно, несмотря ни на какие подушки, прижатые к уху, – начинали звенеть и стекла, и стены, будто сам находишься внутри большого колокола, язык которого беглец из Астапова раскачивал веревкой, привязанной к ноге.
Я приносил тебе в кровать кофе. Помнишь этот полудетский диванчик, на котором поместиться можно было только обнявшись, а переворачиваться лишь одновременно?
Наш сосед Матвей Андреевич по воскресеньям всегда куда-то уезжал на целый день, и квартира принадлежала нам, можно было ходить хоть голым, на что никто из нас не отваживался – к утру комнаты так вымораживало, что мы включали все горелки на плите и натягивали на себя и свитеры, и шерстяные носки, чтобы хоть как-то согреться.
Однажды я разбирал шкаф, тот самый многоуважаемый шкап, что перегородил коридор у дверей на кухню, – нам некуда было класть наши вещи, и вот я решил посмотреть, что там, и выбросить старый хлам, чтобы освободить для тебя пару полок. Один из выдвижных ящиков был забит какими-то квитанциями, сколотыми проржавевшими скрепками, поздравительными открытками к давно отмененным праздникам, старыми фотографиями, моими школьными грамотами, еще Бог весть чем. Ящик застрял, я неловко его дернул, и все высыпалось на пол. Ты вышла на шум. Стала копаться в бумагах, помогать мне собирать их в кучу.
– Кто это? – спросила ты и протянула потемневшую, будто чем-то присыпанную фотографию. На ней, сквозь присыпку времени, проступала девочка в украинском костюме с поднятыми руками – только что закончила танец.
– Моя мама.
Я тогда зачем-то выбросил все эти старые фотографии и бумаги. А может, и правильно сделал, что выбросил. Не знаю.
Даже не помню, Франческа, что я тебе рассказывал о моей маме.
Она взяла меня в свою школу, где преподавала, в 59-ю в Староконюшенном, чем, наверно, облегчила свою жизнь и осложнила мою.