Три романа о любви
Шрифт:
— Не возьмешь? — угрюмо настаивал Бровкин, касаясь серией Тониного презрительно поднятого плеча.
— Отдай ее этим шкурам.
Он сделал вид, что хочет серию разорвать.
— Ах-х, ах-х!
Эмма показывала, что хочет отвернуться, чтобы не видеть такого потрясающего зрелища.
— Берите, Тоня! Можно ли отказаться!
Но Бровкин не разорвал кредитки, а также равнодушно спрятал ее в карман.
— В другой раз будешь просить, не дам.
Все вздохнули облегченно.
— Видно, теперь
— Что?
— Я говорю, Иван Филиппыч, что теперь только дураки рвут деньги.
Бровкин, не удостоив его ответа, опять молча полез в карман, вытащил ту же самую серию и отдал ее Эмме.
— Пятьдесят! — сказал он резко и значительно: — Довольно?
Он улыбнулся ей одними усами и, не взглянув, взялся за коньяк.
Эмма спрятала деньги на груди.
— Хамы! — крикнула Тоня. — Будьте вы прокляты.
Она потащила Ивана Андреевича за собой к двери.
— Я прошу тебя не выражаться! — взвизгнула Эмма.
— Хамы! Хамы! Жалеть вас? Никогда! Хамы! Хамово отродье!
Выкрикивая, она торопливо одевалась в передней.
— Зачем браниться? — сказала флегматичная Катя, появляясь вместе с Боржевским. — Всякий живет, как может.
— А что, Тонька, заколола бы ты его? — спросил ласково Боржевский, обнимая ее сзади за талию.
Она посмотрела, точно хотела что-то сказать, но не ответила.
— Заколола бы! — решил он. — Гайда на тройке вчетвером.
XI
— Я выгнал его, — сказал отец, войдя в комнату Лиды.
Было темно. Она не различала его лица и только слышала трудное дыхание. Ей казалось, что она провалилась куда-то глубоко-глубоко и теперь сидит на дне темного и грязного колодца, называемого жизнью.
Она слышала весь разговор отца с Иваном. То, что он смел предложить ей гражданский брак, показалось ей чудовищным. Она припоминала каждое его отдельное выражение, тон, звук голоса, которым это было сказано:
«Мне кажется, что теперь все зависит от Лидии Петровны».
При одном воспоминании она чувствовала, как жгучая краска заливала ей лицо, шею, плечи и даже спину. Какая неслыханная дерзость!
Она вся дрожала. Ей хотелось выбежать самой и тоже кричать на него, топая ногами:
— Вон, вон!
Но помешала слабость, и, кроме того, все так скоро произошло.
Теперь же, когда отец, войдя, шарил в темноте рукой, чтобы зажечь лампу, она почувствовала себя только несчастной.
Ей вспомнились внезапно слова Ивана, сказанные тихо, подавленно, но с особенным, скрытым, значительным смыслом:
— Вы считаете честным, чтобы я отправился к проституткам и купил у одной из них право на развратную сцену?
Нет, ни за что! Она, лучше, просто ничего не хочет. Разрыв! Самое правильное.
В ушах ее все еще стоял крик
— Подите вон!
И было от этого крика гадко, душно и тошно. Она бросилась лицом в подушку. Подошел отец, и его мягкая рука ласкала ей волосы. Но ее это сейчас раздражало.
В сущности, за что он так оскорбил Ивана? Ведь, если вдуматься хорошенько, он сказал только единственное то честное, что мог сказать. Он всегда искренен и прям. И это не его вина, если он не может предложить ей чего-нибудь другого.
— Оставь, — попросила она отца, стараясь вобрать голову в плечи.
— Я должен был поступить так, как поступил, — сказал он, повысив голос. — Я тебя всегда предупреждал, до чего может довести эта игра.
Лидия почувствовала злобу. Лучше бы он молчал!
Чтобы сдержать поднимающиеся слезы, она крепко прижала подушку к лицу. Ей было страшно открыть глаза и увидеть свет лампы, лицо отца, всю эту знакомую обстановку.
Хотелось бежать за Иваном и молить его о прощении:
— Прости! Милый, добрый, честный, чистый, любимый, прости! О, прости!
— Странно, — сказал отец дрогнувшим голосом и присел рядом с нею на постели.
Он продолжал гладить ее теперь по спине, и говорил:
— Я понимаю, ты должна страдать… Но что же мне оставалось… что? Мне, отцу? Слушать, как моей дочери предлагают поступить в содержанки?
Лидия перевела дыхание и хотела крикнуть:
— Как ты грубо выражаешься!
Но рыдания уже конвульсивно сдавили ее горло и всю грудь, и она могла проговорить только одно слово:
— Как…
Он подумал, что она просит его повторить, и сказал обрадованно:
— Я говорю, что всякий отец выгнал бы такую личность, которая осмелилась бы…
— Молчи! — крикнула она, рыдая. — Ты груб, груб.
И вдруг яростно прибавила:
— Ты оскорбил его… Ты не смел, не смел… За то, что прямо и честно сказал, ты, ты…
Она отбросила подушку и села, закинув руки за голову, вся отдавшись порыву ужаса и страдания.
— Что ты… сделал?
Она видела, как он оторопел и, зная, что несправедлива к нему, продолжала смотреть на него с ненавистью.
— Он мог сделать это как-нибудь иначе, — сказал отец, поднявшись с постели. — Он мог просто дать деликатно понять, что его планы на женитьбу расстроились. Ведь он все-таки не свободен…
— Да, и ты думаешь, что мне было бы легче это услышать?
Она засмеялась, зная, что ведет себя непростительно гнусно, но уже не в силах остановиться.
— Вопрос не в том, моя милая, что легче слышать, а в том, что позволительно и чего непозволительно говорить. Скажите, пожалуйста, какая обуяла откровенность! Спрашивается, кому это надобно знать. Миллионы разводятся, и то, что нужно, умеют сделать втихомолку. А этот… нате вам…