Три власти. Сборник рассказов
Шрифт:
Под впечатлением музыки он быстро и нервно шагал по Троицкому мосту; власть трагического и покоряющего искусства захватила его совершенно, целиком.
Он вошел в подземный переход, ведущий к метро, пахнуло спертым, несвежим воздухом, и он внутренне сжался, закаменел, предчувствуя встречу с обыденной и горькой жизнью: нищими старухами, что, трясясь от болезней и старости, будут просить сейчас деньги на жизнь, калеками, которые, шокируя жуткими увечьями, собирают средства на протезы, бомжами, выглядывающими из-за тёмных киосков как существа иного, потустороннего мира.
Но в переходе было пустынно, малолюдно, и только лысый музыкант играл на скрипке «Полонез Огинского»; играл привычно, «заезжено», одной техникой, думая,
Это был обыкновенный, русый подросток, с простым, румяным лицом. Глаза его блестели, рот полуоткрылся в удивлении. Вся гамма чувств – от высокой печали до возвышенной радости – тенью пробегала по его лицу, в руках мальчишка судорожно мял чёрную вязаную шапчонку, которую стащил с головы. «Как в храме», – подумал Сергей.
И вдруг он понял, угадал, что мальчик впервые в жизни слышит эту музыку, и ему стало нестерпимо жаль эту обворованную душу; а потом он остро позавидовал его радости, его потрясению и благодарно взглянул на скрипача.
После чопорно-богатого, сияющего позолотой зала приемов, метро и люди в нём казались Сергею припорошенными угольной пылью. Все они были одеты будто в робы – в чёрные, большей частью, одежды, лица их виделись определенными и грубыми, наполненными внутренним отчаянием. В глаза бросилась застарелая вагонная грязь, а реклама вдруг поразила запредельным убожеством и крикливостью. Он с удивлением, по-новому, взглянул на картинки, где улыбающиеся девицы предлагали майонез, толстяки в очках – кредиты, семейка с оскаленными зубами – бульонные кубики. Ему стало страшно – все эти рекламные образы хотели разорвать его, засосать внутрь своих торговых сетей, использовать и выбросить. Сергей зябко повёл плечами. Он с сожалением оглянулся вокруг, нет, никто из пассажиров не замечал опасности! Народ устало дремал или читал лживые газеты или некрасивые, дешевые книги. Вагон чуть покачивался, гремел, стучал… И вдруг он увидел, узнал, сначала радостно, потом разочарованно, а после уже восхищенно – женщину, которая только что пела в Кремле.
Она ничем не выделялась среди обитателей метро – джинсы, короткая чёрная куртка с капюшоном. Он смотрел и не мог оторвать взгляда: она была не роковая красавица, а почти дурнушка, с круглым, простым лицом; но он-то знал её власть и силу, знал её право покорять – с первых звуков, тактов; и теперь он был сражен её будним преображением, но оттого она стала ему ещё дороже, родней. Она принадлежала этим людям, «припорошенным пылью», этому грязному вагону, залепленному уродливой рекламой, и было в этом что-то трогательно-возвышенное, настоящее. Рядом с ней стоял пожилой баритон, её партнёр, они говорили, и по выражению их лиц Сергей понял, догадался – они не только хорошо понимали друг друга, они – любили. Они вышли на следующей остановке, что-то негромко обсуждая, и двинулись рядом, близко, и в этом было много тайного и радостного.
…Да, была ещё одна власть – власть любви (наутро он думал об этом), и вдруг он понял, что она, любовь обыденная, мирская, для него ничего не значит по сравнению с той глубинной властью, которую он ощутил вчера. В России возможно только самодержавие, он почувствовал это явно, сильно и знал, что если бы ему принадлежала такая власть, он не отдал бы её никогда, никому.
Сергей вышел на улицу. День было пронзительно-солнечный, и после холодной ночи ярко голубело небо, по чёрным тротуарам тут и там лежали огромные кленовые листья, оранжевые, жаркие. Природа словно на время отодвинула громаду города, и главным сегодня было это слепящее солнце, эти удивительно белые, огромные, будто надутые изнутри, кучевые облака, эти стойкие стройные клёны, трепещущие в предчувствии неизбежной зимы.
Потом он быстро шел, потом почти бежал – легко, не чуя под собой ног – на свидание, потом он любил и целовал женщину, которую давно, страстно и мучительно желал; и после, когда
Звёздные ночи в июле
– Пожалуйста, сюда, Андрей Георгиевич, – нервнооживленно приглашала его молоденькая тележурналистка. Угрюмые малые ставили свет, оператор с богемной бородкой укреплял камеру на штативе.
Браташов смиренно, всем своим видом показывая: «Что поделаешь, я в вашей воле», – подчинялся командам. Журналистка (Елизавета Зингер или Дингер, он не расслышал) была скорее стильной, чем красивой – искусно накрашенная, худощавого сложения, в одежде, которая напрочь скрывала наличие каких бы то ни было форм – если они, конечно, имелись. Браташов знал силу своего обаяния и одарил это юное созданье долгим внимательным взглядом – он уважал телевидение, и всегда с особым тщанием относился к подобным съемкам. Даже небольшой сюжет, мелькнувший в новостях, может решить многое.
С детства у Браташова было хорошо развито боковое зрение, и сейчас он видел, как после его взгляда еще нервнее и лихорадочнее стали движения Елизаветы Зингер-Дингер, она засуетилась, заспешила, расставляя меланхоличных и молчаливых осветителей, которые всем своим видом говорили: «А нам всё по фигу. Нам что шкафы, что софиты, что бомжи, что киношники. Гоните бабки – у вас вечно обслуживающий персонал в пролете». Браташову нравились угрюмость и неспешность, с коими эти малые двигались по площадке… Он подумал: не подбодрить ли ему девушку еще одним лучезарным взором, но решил, что это будет уж слишком щедрым авансом с его стороны. «Потом. После съемки», – дал он себе задание, и чуть прикрыл, якобы от слепящего света, глаза.
Нынче утром, разглядывая себя в зеркало, он усмехнулся: «Достиг верховной власти я». Браташов стал фигурой номер один в отечественном кино – по степени влияния, популярности и по масштабам новых проектов. Он нравился себе – в шестьдесят у него было крепкое, сбитое, мускулистое тело, не отягощенное излишним жировым запасом, у него – загорелое лицо голливудского героя-любовника, частокол собственных (а не вставных) зубов, спрятанных за густыми усами с проседью и внимательные глаза со счастливым свойством – их цвет мог меняться в зависимости от настроения… Сейчас они были серыми с искрами – признак здоровья и довольства собой. Браташов облачился в светлую хлопчатобумажную пару, босыми ногами забрался в мягкие мокасины – это по новейшей московской моде. В задумчивости он провел рукой по лбу, плавно переходящем в лысину – она его тоже красила, будучи знаком многодумья и любви к размышлительности. На мизинце ярко сверкнул крупный перстень с бриллиантом – Браташов носил его не из-за любви к драгоценностям, а как символ власти и состоятельности. Он привык режиссировать свою жизнь и всегда себя видел как бы со стороны, глазами потенциального «зрителя». И сейчас этот кадр – известный кинодеятель у зеркала – ему нравился.
– Приступим, – заискивающе сказала Зингер-Дингер, и он ей поощряюще кивнул. Интерьеры, где велась съемка, были затянуты мешковиной – стол-куб, пара кресел, боковые навесные панели, создающие некое подобие стен. Тележурналистка присела на самый краешек мешочного кресла и сцепила руки так, что у нее побелели пальцы. Браташов направил на камеру взгляд бесконечно уверенного и преуспевающего человека – глаза его были ровно-синие. Хорошо поставленным голосом (спасибо ГИТИСу в молодости), внятными, доступными народу фразами, он стал говорить о состоянии отечественного кино, о трудностях творческого процесса и о национальной идее, которая так необходима России. А суть идеи проста – каждому нужно много и терпеливо работать на своем месте.