Три жизни
Шрифт:
Возле грибного вороха будут они не стариками: отец — Иваном, а мать просто Варей, «поедут» они вдвоем на кобыле Воронухе в дальние березовые бельники, отец рубахой снятой, мама запоном будут таскать грузди в короб на телеге. Постепенно перейдут родители на шепот, дабы не мешать моему отдыху в горенке-боковушке, и я незаметно задремлю с разъединственным желанием: пусть приснится мне молодая супружеская пара — будущий мой тятя и моя мама; без единой снежинки в русых головах, без горя и войны.
Однако чудо не возникает: мне снятся грибы, своя собственная жизнь и чужие люди.
Песня
Владимиру
С раностава дымно печалилась вишнево-сиреневая даль осенних лесов и полей, и в небо наплывал дымный морок, словно где-то подпалили пастухи волглые копны соломы. Он и чуялся мне, тот дымок с легкой горчинкой, будто бы сидел я не у старой березы на извороте речки Крутишки, а брел палыми листьями по заречным осинникам. И долго бы, наверно, глядел и глядел я ненасытно на проглянувшие из тальников омутинки и проточины, на березовые гряды и колки-островки, на углаженную чернь пашен, если б не снизился дымный заволок и не зачастил дождиком.
С подветренной стороны укрылся у зарода на елани, сено не только согревало меня летним теплом, но и дышало в лицо всем разнотравьем знойного июля: душицей и клевером, лабазником и вязилем, вероникой и богородской травкой-чабрецом, клубничником и розовой гвоздикой-травянкой, пыреем и зопником. Нерасторжимое травяное братство успокоило меня, и свежесть затяжного дождя не показалась занудно-зябкой тоской одиночества.
Прижимаюсь к боку зарода, как в детстве по ненастью грелись мы возле своей коровы Маньки, и незаметно уютная дремь легко и неуловимо укладывает меня в сон. Да оно и понятно почему: сыздали, из села Загайнова над крутояром реки Исеть отшагивал я всю ночь под разноцветьем звезд, торопился повидать Крутишку, мамину родину, село Пески. Побыть пусть и поздней порой, но до падеры-снегодура.
Песковское заречье еле различается-угадывается в мороси, мне до села не столь и дальняя дорога, и я успею добраться к сродному брату Ивану. А пока, пока вздремну-отдохну у зарода, как вон и та овсянка, что укрылась в ближнем кустике шиповника, плотно обросшем вязилем. И никого, ни души на всю округу, сороки и те не шастают по отаве и черемуховой гуще берегами речки.
Тихо-тихо, лишь дождинки, задевая друг дружку, позванивают слегка, да ветер, невесть откуда залетевший на бугор, «запостанывает» талинами-двойняшками. И вдруг… вдруг наяву, а не из сонливой сладости, родилась на левобережье песня. Старинная-старинная русская песня, и завел ее, растревожил мое сердце знакомый мужской голос:
Во субботу-у-у день ненастный Нельзя в поле, эх нельзя в поле работать, Эх-ма, нельзя в полюшке работать, Ни боронить, эх ни боронить, ни пахать.Кажется, совсем затоскует-загорюет мужчина-певец, но чистый и глубокий женский голос нежно позвал:
Мы пойдем с тобой, друг милый, Во зеленый, во зеленый сад гулять.И мужчина согласно-радостно подхватывал:
Во зеленый, эх во зеленый сад гулять.Женщина:
Эх-ма, во зелененьком садочке Со-оловейко, эх Соловушко поет…Не про нас ли, друг мой милый, — опять вздохнула женщина, и мужчина понял:
ЛюдиИ снова один:
Эх-ма, меня молодца ругают.Вместе:
Тебя девицу, тебя девицу бранят.С невыразимо-красивой тоской он молвил:
Прощай, девки!Женщина:
Прощай, парни!И вместе:
Ох, угоняют, эх угоняют нас от вас, Эх-ма, угоняют от вас На далекий, эх на далекий Кавказ.И было им до того хорошо и светло с любовью своей, что они не стыдились признаться: пусть де «люди бают-говорят, меня молодца ругают, тебя девушку бранят»…
Боже мой, а ведь я помню, как тетя с мамой взяли меня мальцом в поле, да не успели они там поработать — затеялся дождик. Закутали они меня в старое красное одеяло, усадили на пласт сена и повернули Воронуху домой в Юровку. Катятся и катятся, сблескивая ободьями, тележные колеса, безлюдна Отищевская дорога по глухой осени, однако родителям вовсе не тоскливо. Тятя ременные вожжи свернул кольцом на колени, посматривает по сторонам и негромко начинает, вроде бы и не петь, а разговаривать с мамой:
«Во субботу день ненастный, нельзя в поле, нельзя в поле работать»…
— Нельзя в поле работать, ни боронить, ни пахать… — подсказывает-поддерживает мама.
…Проснулся я вблизи Юровки, у болота Моховое. Сбил окутку-одеяло, и дождик взмурашил мое тело. А мама с тятей «договаривали» песню-рассказ:
Прощай, девки, Прощай, парни, Угоняют, угоняют нас от вас……Нет, не певали больше после войны отец с матерью… И не ссорились никогда, а как-то не до песен им стало, когда нужда одолевала, и мы, троица, подросли, заискали свою судьбу по чужим сторонам. А та вот песня запала и не «заросла» в душе никакими иными звуками, не говоря уже о липучих эстрадных песенках-сорняках.
Не любопытство, а что-то сильнее меня самого подняло с пригрева зародного, и заспешил я мокро-полегшей отавой к речке, навстречу детству, своим родителям.
По сроненной ветром березе перебрался через речку Крутишку и взгорком обогнул островок березняка. За ним на покосе лаково поблескивала светло-зеленая машина, но хозяев легковушки не отыскали мои глаза. Просто так иль по делам каким ушли они, даже дверку не прикрыли и потому раздольно-доверчиво слышна песня и мне, и лесу, и хозяевам «Жигулей» — верно, молодым жителям села Пески.
А только ли радио разносит песню? Чьи-то еще голоса, тише Скобцова и его напарницы, подтягивают вон из той бело-дымной березовой гряды. Как бы мне хотелось увидеться с ними, они бы и до села подвезли, но… не смог я помешать песне. Видно, не только дорогой мне, а этим маминым землякам и всем, всем русским людям.
Наедине
И ветра ночью не слыхал, а кто-то растеснил к утру моросливо-обложные облака, и солнце не по-осеннему заласкало меня у речки с высокой небесной россини. Радоваться бы погожей редкости за нынешнюю осень, а я сижу праздно возле воды и медленно, вслух размышляю: