Тринадцать сеансов эфиризации
Шрифт:
— Стало быть, — воскликнул я с удивлением, — ты продолжаешь эфиризоваться?!..
— Не в том дело, — отвечал Лагунин. — На пятый раз я сознавал перед собою присутствие некой стихийной силы, злой воли… того, кто называется дьяволом… Я его видел, осязал, говорил с ним…
Лагунин засмеялся резким, неприятным смехом и умолк. Паклин скоро ушел.
Когда мы остались одни, Лагунин снова завел разговор об эфиризации.
— Я скажу тебе нечто новое, — говорил Лагунин: — У меня есть теория продажи души дьяволу… Развить ее?
— Развивай, что хочешь! — с притворной досадой отвечал я.
— Вот она. Человек наших дней заключен
Я вскочил с постели. Лагунин произнес эти слова так серьезно, что я усомнился в его рассудке.
— Ты испытывал действие эфира на себе… и первое, что ты заметил, было освобождение твоего духовного я от материальной оболочки, не правда ли? Вот тебе способ общения… Что касается возможности… Я еще не знаю… Впрочем… мне предложены услуги… Шесть миллионов русскими кредитными рублями, или же один неразменный серебряный рубль, так называемый «фармазонский»… Я выбрал первое.
Тон речи Лагунина был шутливый, но сквозь смех проглядывала странная уверенность. Я не знал, что и думать.
— И заметь еще одну странность, наша сделка должна произойти в следующий, тринадцатый сеанс, не в четырнадцатый или двенадцатый, а именно в это мистическое число. Что ты на все это скажешь?
— Что ты сошел с ума! — ответил я на этот раз с искренним негодованием, повернулся на другой бок и скоро уснул.
На другой день я уехал в В-ъ и пробыл там около двух недель.
Возвратясь, я уже не нашел Лагунина.
Действительно он получил взамен души, — деньги, которые и тратил самым безумным образом.
Легенды повествуют нам, что человек, продавший свою душу, расплачивается за земные наслаждения только после своей смерти. Злой дух Лагунина сделал хуже; он отнял его душу еще при жизни. Лагунин сошел с ума.
Он был одержим тихим помешательством, которое на больничном argot{9} называется «счастливым». Лагунин был помешан на «счастье», которое для него олицетворялось деньгами. Вокруг него лежали ворохи разной бумаги, газетной, оберточной, писчей… Он аккуратно разрывал ее на небольшие кусочки и с горделивым торжеством раздавал окружающим.
ЛУЧШЕ НИКОГДА, ЧЕМ ПОЗДНО
Помните ли вы дни нашего далекого, милого, невозвратного детства? Если вы не забыли еще тихого взгляда вашей матери, если в ваших ушах звучат еще иногда убаюкивающие напевы колыбельной песенки, если, наконец, вы помните что-нибудь из тех удивительных волшебных сказок, которые когда-то так восхищали вас, вы согласитесь со мною, что время рождественских праздников имеет странную и своеобразную особенность. Рождественские праздники — время фантастики. В темных уголках комнаты, слабо освещенной отблеском догорающего камина, в прозрачном воздухе улицы, в высоком, усеянном мириадами огоньков, небе, везде чудится нечто таинственное, тихое и ласковое, будто пришедшее из далекой страны вашего детства, будто принесшее поклон от вашей утраченной молодости и добрые вести от вашего, куда-то запропастившегося счастья.
Так, или почти так, думал герой этого правдивого рассказа — Акакий Петрович Купырька. Акакий Петрович
Только одно, самое пламенное из его желаний носило характер некоторой фантастичности и, принимая в соображение средства Акакия Петровича, неудобоисполнимости. Он непременно хотел посетить чужие, далекие страны.
Накануне Рождества, вечером, когда застает Акакия Петровича этот рассказ, он как-то особенно размечтался о своем, давно предполагаемом путешествии.
— Пора, — думал он, — давно пора. Меня уже начинает покрывать плесень. Надо освежиться… Красоты природы, произведения искусства, иные люди, иные нравы, вечная весна… Увидя все это, я рискую умереть от восторга. Дрожал же я когда-то от радости, завидев первый листок, распускающийся на дереве!
Мысли Купырьки приняли практическое направление, он рассчитал, что для путешествия ему не хватает трех-четырех-сот рублей. К весне эти деньги будут отложены, и тогда!..
Купырька, взволнованный и потрясенный, поднялся с кресла, на котором сидел.
— Стало быть, — думал он, — через два-три месяца я отправлюсь. Какими долгими покажутся мне эти три месяца… Надо как-нибудь сократить их, уйти в скорлупу, замкнуться, забыться… Мне будет нетрудно сделать это: я просидел в своей скорлупе тридцать лет, и вся моя жизнь — забытье, бессодержательное, бесцельное, пустое, туманное…
Купырька снова сел в свое кресло и глубоко задумался.
Три месяца прошли, как один день, или, пожалуй, как все последние тридцать лет. Акакий Петрович не заметил их. Он начал сознавать себя только в вагоне.
Путешествие! Заграничный паспорт в кармане, деньги там же; полсотни сигар в дорожной сумке; маленький чемодан под скамьею; два-три экземпляра дельных газет и столько же недельных журналов, ярко вымазанных всеми цветами радуги, — разбросаны на сиденье. Варшавский вокзал, вагон 2 класса, пикантная визави из породы перелетных ласточек, третий звонок и… вздох облегчения и улыбка торжества, сарказма, насмешки всему, что остается здесь, под серым небом Петербурга. Прощальная улыбка геморрою, привет протертому камышовому стулу, улыбка тюремным стенам департамента и швейцару, поставленному только для того, чтобы разливать желчь у всех ищущих его услуг.
Свисток обер-кондуктора, ответный свист паровоза… Ра-а-з, ра-а-з; ра-з, ра-з; раз, раз, раз…
— Поехал… Еду… Уехал. А!!
Музыку делает тон, и на свете нет ничего полнее и выразительнее тонов человеческого голоса. Если бы Сальвини{10} был призван на консультацию с Росси, Барнай, Бернар, то и они бы остановились перед выразительностью этого короткого, ничего на бумаге не выражающего «А!».
В нем было все, в этом «А!». Тут было наслаждедение новизной положения, дикий восторг обитателя Новой Деревни, очутившегося внезапно на берегах озера Комо. Это был жгучий протест против жизни, связавшей человека по рукам и ногам, зажавшей ему глотку, приковавшей его к тачке навсегда… Это был гнев, но он звучал примирением. Это была обида, но ее хотели простить.