Триумфальная арка
Шрифт:
— А я далеко не уверена. Я — хозяйка отеля.
— Вам ничего не стоит подождать еще час, если вы смогли прождать три месяца. Ведь обычно вы так с жильцами не поступаете.
— Он совсем заморочил мне голову, потому я и ждала. Чего только не говорил! Да вы и сами знаете, что беженцы это умеют.
Неожиданно в дверях появился Розенфельд, молчаливый, спокойный человек небольшого роста. Не дав хозяйке раскрыть рот, он достал из кармана деньги.
— Вот, пожалуйста… Не угодно ли вам дать мне квитанцию?
Хозяйка с изумлением уставилась на кредитки. Потом взглянула на картины. Затем опять на деньги. Видимо,
— Тут больше, чем с вас причитается, — проговорила она наконец.
— Знаю. У вас найдется сдача?
— У меня нет при себе денег. Касса внизу. Сейчас пойду разменяю.
Она удалилась с видом оскорбленной невинности. Розенфельд вопросительно взглянул на Равика.
— Извините, — сказал он, — старуха затащила меня сюда. Я и не подозревал, что у нее на уме. Попросила меня оценить картины.
— Вы ей сказали, сколько они стоят?
— Нет.
— Слава Богу, — Розенфельд с какой-то странной усмешкой посмотрел на Равика.
— Как вы могли повесить здесь такие картины? — спросил Равик. — Они застрахованы?
— Нет. Картины, как правило, не воруют. Разве что раз в двадцать лет из какого-нибудь музея.
— Ну а если у нас случится пожар?
Розенфельд пожал плечами.
— Приходится идти на риск. Страхование обошлось бы мне слишком дорого.
Равик посмотрел на пейзаж Ван Гога. Он стоит, по крайней мере, миллион франков. Розенфельд проследил за его взглядом.
— Я знаю, о чем вы думаете. Кто имеет такие картины, тот должен иметь и деньги, чтобы их застраховать. Но у меня на это денег нет. Я живу картинами. Продаю одну за другой, хотя вовсе не хотел бы продавать.
Под Сезанном на столике стояла спиртовая горелка, банка кофе, хлеб, горшок с маслом и несколько кульков. Комната была убогой и тесной, но со стен сиял мир искусства во всем своем великолепии.
— Понятно, — сказал Равик.
— Я думал, что сумею как-нибудь выкрутиться, — сказал Розенфельд. — Уже взял билеты на поезд и на пароход, короче говоря, оплатил все, кроме счетов за последние три месяца. Я отказывал себе во всем, но ничего не помогло, очень долго не мог получить визы. И вот сегодня пришлось продать Моне. Пейзаж под Ветейлем. Думал, удастся взять его с собой.
— Но ведь в другом месте вам все равно пришлось продать его.
— Совершенно верно, только уже за доллары. Получил бы вдвое больше.
— Вы уезжаете в Америку?
Розенфельд кивнул.
— Пора убираться отсюда.
Равик недоуменно посмотрел на него.
— Крысы уже бегут с корабля, — пояснил Розенфельд.
— Какие еще крысы?
— Ах, вы не знаете… Крыса — это Маркус Майер, так мы его называем. Раньше всех чует, когда надо бежать.
— Майер? — переспросил Равик. — Такой маленький, лысый? Иногда играет в «катакомбе» на рояле?
— Да, он самый. Его зовут «Крыса» с того времени, как немцы вошли в Прагу.
— Ничего себе кличка.
— У него поразительный нюх. За два месяца до прихода Гитлера к власти он бежал из Германии. За три месяца до аншлюса — из Вены. За шесть недель до захвата Чехословакии — из Праги. Я всегда ориентируюсь на Майера — чутье у него безошибочное. Иначе мне бы ни за что не спасти картины. Вывезти деньги из Германии было невозможно — валютный барьер. Я имел капиталовложения в полтора миллиона. Попытался обратить все в наличные,
— Вы сможете взять с собой остаток денег, полученных за него. Ведь во Франции нет валютных ограничений.
— Верно. Но если бы я продал его за доллары, то смог бы жить на них гораздо дольше. А так, наверно, очень скоро придется расстаться и с Гогеном. — Розенфельд занялся своей спиртовкой. — Это уже последние, — продолжал он. — Только три у меня и остались. Больше мне не на что жить. Работа? На нее я не рассчитываю. Чудес на свете не бывает… Только три картины. Одной меньше — и жить останется меньше. — Несчастный и жалкий, он стоял перед своим чемоданом. — В Вене я прожил пять лет; дороговизны тогда еще и в помине не было, но все-таки это стоило мне двух Ренуаров и одной пастели Дега… В Праге я проел одного Сислея и пять рисунков: двух Дега, одного Ренуара и две сепии Делакруа. За рисунки мне почти ничего не дали. В Америке я мог бы прожить на них целый год. А теперь, — печально добавил он, — у меня остались только эти три картины. Еще вчера было четыре. Виза стоила мне, по крайней мере, двух лет жизни. Если не целых трех.
— У многих людей вообще нет картин, на которые они могли бы жить.
Розенфельд пожал острыми плечами.
— Для меня это слабое утешение.
— Да, конечно, — сказал Равик.
— С моими картинами я должен пережить войну. А война будет долгая.
Равик ничего не ответил.
— Так утверждает Крыса, — сказал Розенфельд. — И притом Майер не уверен, что сама Америка останется в стороне.
— Куда же он тогда подастся? Больше вроде бы и некуда.
— Этого он и сам не знает. Подумывает о Гаити. По его мнению, маленькая негритянская республика вряд ли ввяжется в войну. — Розенфельд говорил совершенно серьезно. — А не то поедет в Гондурас. Небольшое южноамериканское государство. Или в Сан-Сальвадор. А то и в Новую Зеландию.
— В Новую Зеландию? Это довольно далеко, вам не кажется?
— Далеко? — повторил Розенфельд и хмуро усмехнулся. — Смотря от чего далеко?
XXVII
Море. Море грохочущей тьмы, ударяющей со всего размаху в барабанные перепонки. Затем пронзительный звонок во всех отсеках ревущего, тонущего корабля… Снова звонок — и ночь. Сквозь исчезающий сон проступает побледневшее знакомое окно… Снова звонок… Телефон.
Равик снял трубку.
— Алло?
— Равик…
— Что случилось? Кто говорит?
— Неужели ты не узнаешь меня?
— Да, теперь узнал. Что случилось?
— Ты должен приехать! Быстро! Сейчас же!
— Что произошло?
— Приезжай, Равик! Я сама не знаю, что это такое!
— Но что же все-таки произошло?
— Не знаю! Мне страшно! Приезжай! Приезжай сейчас же! Помоги мне, Равик! Приезжай!
В трубке щелкнуло. Равик ждал. Раздались гудки: Жоан повесила трубку. Равик долго смотрел на телефон, смутно черневший в белесоватом сумраке комнаты. Накануне вечером он принял снотворное, и теперь голова у него была словно ватой набита. Сначала Равик решил, что звонит Хааке, и, лишь поглядев на окно, сообразил, что находится в «Энтернасьонале», а не в «Принце Уэльском».