Троесолнца
Шрифт:
На этой мысли он резко услышал:
– Вышел он от нас не то чтобы очень пьяным, но, как оказалось, что-то в его голове перемкнуло. Откуда-то взял он милицейскую форму и пошёл на дорогу – водителей к порядку приучать. Один остановился, поговорил и поехал дальше, посмеиваясь. Второй остановился и уехал, угрожая, что сам его сдаст, а к третьему Петрай под колёса бросился… Так вот свисток, которым водителям он свистел, был с ярмарки в виде китовраса… внуку, наверное, покупал…
– А что с третьим стало? – очнулся Бажен и ощутил неприятное, полное суеверия, предчувствие.
– С каким третьим? – переспросил Бахрушин, вдруг разозлившись на Нежина за свое откровение.
– Который Петрая задавил.
– В тюрьму сел, что, – хмыкнул Бахрушин и продолжил в занудно-напыщенном тоне: – Однако,
– Сергей Иванович, подождите, – вдруг прервал Нежин, смотря на него большими глазами, соображая и боясь забыть, – подождите. Вот вы мне тогда скажите, кто это? Так, а как же мне вам его показать? В общем, у меня дома художественный журнал по персидской миниатюре, и там, кажется, на одной из миниатюр Мухаммед скачет верхом вот на таком существе – лошади с головой человека! Вам надо видеть, – заволновался Нежин, почувствовав от этого совпадения лёгкий жар. – Это либо Бехзад, либо… да, – говорил он, припоминая детали картины, – там всё будто в огне полыхает, и много синего, пророк верхом на этом нечто перелетает из Мекки в Иерусалим, и у пророка стёрто лицо, ну, это вы сами понимаете почему… Вы знаете, – с решительным видом опустил он руку на стеклянный столик, отчего по сумрачной библиотеке раздался звон, – а ведь это очень цельное произведение искусства! да, в высшей степени! И там не могло быть ошибки, значит, и в исламской культуре, скажем персидской, образ человека-коня символизирует совершенно не дьявольское и не похотливое… это век пятнадцатый, хотя зачем гадать, я ведь могу вам быстро ее найти, – и он достал телефон и стал рыться, вбивая имена, все, которые помнил: Бехзад, Шайх Мухаммад, Мирза Али, Риза-йи-Аббаси…
– Ну, мы же не занимаемся сравнением образов, – отвечал Бахрушин, хотя видно было, что он заинтересовался и не прочь был поглядеть, кого там оседлал пророк.
– Нет, и это не то, и это, – уже расстраивался Нежин, в суматохе просматривая картины средневековых художников и не находя ту, которая так врезалась ему в память и, на удивление, оказалась в недавно приобретённом журнале, изданном в Душанбе и найденном им у старьёвщика, между грампластинок, – вот же, это Султан Мухаммад! – воскликнул он. – Вот она, смотрите. – Нежин показал Сергею Ивановичу крохотное изображение.
По экрану телефона шла трещина, они встали, подошли к свету, и Сергей Иванович увидел, что там было изображено.
– И
– Это бурак, у него лицо и шея прикреплены к туловищу зверя. А у нашего китовраса и торс человеческий. А на этом изображении, кстати, непонятно, женское это лицо или мужское, здесь у вас вообще ничего не видно, – поморщился Сергей Иванович, хотя по отношению к Нежину, чьи осколочные знания обнаружились, он смягчился и даже, видя его вдохновлённые глаза, стал готов предположить, что у этого птенца современной системы образования (которая так невзрачна и хила по сравнению с твердыней советской школы), приёмыша некой загадочной Луизы Николаевны, что-то получится.
– Оно нежное, я помню, оно очень нежное… и там совершенно фантастические лики ангелов вокруг пророка, – снова стал вспоминать заинтригованный совпадением художник.
– Бураки нам не нужны! И кентавры нам не нужны! Нам нужен славянский китоврас!!! Но чувствую, что вы нам подадите нечто персидское, – ворчливо ответил Бахрушин, вынул из кармана блокнотик, ручку и стал что-то писать, – и не смейте этого делать!
– Китоврас совершенно не кентавр, вы правы! А вот на бурака похож, и бурак тоже имеет крылья, – продолжал Нежин, пытаясь припомнить всё, виденное им.
В голове его уже складывались такие впечатляющие, буйные образы, что ему не сиделось на месте и хотелось скорее ускакать, стуча копытами, из тихой библиотеки. Также не оставляло чувство, что если бы он знал исток этого образа: принесли его из Персии на русские земли, или из Индии, или он и явился дитём Русского Севера, то он бы гораздо искуснее смог его воплотить. И вот этот ключ, ему необходимый, плескался в происхождении.
– Всё, я это ваше вольнодумие пресекаю. Вот, прочтите, что я здесь вам написал. Только больше от меня поблажек не ждите! И я буду присутствовать здесь через неделю. Мы с Павлом Артемьевичем и решим! Помните, если вы принесёте Персию или Грецию, – и он погрозил пальцем и добавил: – Пойдёмте, попросим нас выпустить.
Они встали и двинулись к выходу.
Художнику не терпелось. Выйдя на улицу, он пошёл торопливым и каким-то даже жадным шагом, как будто вышагивая, он поглощал огромными кусками пространство, а не проходил по нему. И ему так же жадно хотелось проглотить восхитительную тучу, озаряющуюся молнией, луну и дорогу, освещённую кое-где жёлтым или холодно-голубоватым светом. Туча восхитила Нежина тем, что сверкала в полном предгрозовом затишье с перерывом в секунду. Раз – вспышка, два – вспышка, три – вспышка… Ни грома, ни дождя пока не было. Только расплывшаяся в стороны эта низкая дородная туча озарялась жёлтым так часто, как бьётся сердце. Художник пожирал её горчично-жёлтое биение, и в нём еще сильнее, мощнее поднималось вдохновение.
Однако не было оно лёгким, как дыхание бриза. Не было совсем. Трубя десятью иерихонскими трубами, оно пёрло выше и выше и походило скорее на бычий гон или табун взмыленных жеребцов, нежели на дар луноликой музы, сотканной из паутинок грёз… О, нет! Пёр в нем, пёр жестко, туго, яро табун, и табун высекал своими неутончёнными копытами образы и швырял, как куски свежатины, в клетку к церберу. Крепкие образы будоражили сознание, от них хотелось выть, клацать зубами и практически сладострастно, плотоядно их воплощать и тут же пожирать. Воплощать и пожирать. Рожать и уничтожать.
Нежин перестал смотреть на тучу, потому что она вызвала у него творческую лихорадку и какую-то перевдохновлённость, и побежал лёгкой трусцой, чтобы скинуть эти ощущения и немного привести свой ум к обыденному и более деловому состоянию. Но, к его удивлению, ощущения усиливались, и их уже стало невозможно отличить от физического перевозбуждения. Он горел. И до чего странно было вспоминать теперь о той вселенской усталости, которая настигла его в библиотеке. Он ведь даже языком не мог пошевелить и с трудом держал спину в кресле. Сейчас же в нём всё требовало действия, трубило, жарилось и требовало… требовало! Тридцать три тысячи вёрст он бы сейчас мог промчать, лишь бы достать потребное…