Тропа паучьих гнезд
Шрифт:
Киму нелегко выразить свои мысли; он качает головой.
— Ерунда, — говорит он, — ерунда. Люди дерутся все, во всех них кипит та же самая ярость, то есть не та же самая, у каждого своя ярость, но сейчас они дерутся все вместе, на равных, и они едины. Потом есть Ферт, есть Шкура… Ты не представляешь, чего им это стоит… И все-таки и в них та же самая ярость… Достаточно пустяка, чтобы спасти их или же совсем потерять… Вот это и есть политическая работа… Дать им смысл…
Когда Ким говорит с партизанами, анализирует обстановку, он бывает устрашающе ясным, диалектичным. Но в такой вот обычной беседе, с глазу на глаз, Ким излагает свои мысли путанно, и его заносит. Литейщик смотрит на вещи гораздо проще.
— Хорошо, дадим им этот смысл. Введем их, так сказать, в определенные рамки.
Ким раздувает усы.
— Понимаешь, этот отряд — не армия. Им не скажешь: это ваш долг. Тут ты не можешь говорить о долге, не можешь говорить об идеалах — родине, свободе, коммунизме. Они не желают слушать об идеалах, обзавестись идеалами — это легко, это все могут, у наших врагов тоже свои идеалы. Ты видел, что происходит, когда экстремист-повар заводит свои проповеди? Они кричат на него и гонят в шею.
— А тогда почему? — Литейщик знает, за что он борется, для него все совершенно ясно.
— Послушай, — говорит Ким, — в этот час все отряды поднимаются на высоты, чтобы занять позиции; они идут молча. Завтра среди них будут убитые и раненые. Они это знают. Скажи, что толкает их на такой путь, что вынуждает их драться? Видишь ли, среди партизан есть крестьяне, жители здешних гор, для них все это много проще. Немцы сожгли их селения, угнали коров. Для них это первая справедливая война, защита их родины. У крестьян есть родина. И вот ты их видишь среди нас, старых и молодых, с их ружьишками, в охотничьих бумазейных куртках; вооружились целые деревни; мы защищаем их родину, и они с нами. И родина становится для них идеалом всерьез, она становится чем-то большим, чем они сами, становится самой сутью борьбы; они жертвуют даже своими домами, даже своими коровами, лишь бы продолжать драться. Для других крестьян, напротив, родина остается чем-то узко эгоистическим: дом, коровы, урожай. И ради того, чтобы сохранить все это, они делаются шпионами, фашистами; целые деревни превращаются в наших врагов… Потом — рабочие. У рабочих за плечами своя история: забастовки, солидарность в борьбе за более высокую заработную плату, за лучшие условия труда. Рабочие — это организованный класс. Они знают, что существует лучшая жизнь и что за лучшую жизнь надо бороться. У них тоже есть родина, родина, которую предстоит завоевать, и они дерутся здесь, чтобы завоевать ее. В городе имеются предприятия, которые будут принадлежать им; они уже видят красные лозунги на стенах складов и флаги на заводских трубах. Но рабочие лишены всякой сентиментальности. Они понимают реальное положение вещей и знают, как изменить его. Потом некоторые интеллигенты или студенты, но их немного; их видишь то тут, то там, с их идеями, смутными, чаще всего ошибочными. Для них родина — слова или в лучшем случае книги. Но, сражаясь, они обнаружат, что их слова не имеют никакого смысла, и откроют новые ценности в человеческой борьбе и станут драться, не задаваясь никакими вопросами, пока не отыщут новые слова и опять не обретут утраченные, старые, но теперь звучащие по-иному, получившие совсем неожиданные значения. Кто еще? Да, иностранные военнопленные, бежавшие из концентрационных лагерей и присоединившиеся к нам; эти дерутся за самую настоящую родину, за далекую родину, на которую они жаждут вернуться и которая для них еще роднее именно потому, что далека. Но, понимаешь ли, все это — борьба символов; понимаешь, человек, для того чтобы убить немца, должен думать не о конкретном находящемся перед ним немце, а о каком-то другом, производя в своем сознании перестановку, подмену, в силу которой вещь или личность становится китайской тенью, мифом?
Литейщик ерошит русую бороду; никакого смысла он во всей этой речи не видит.
— Это не так, — говорит он.
— Это не так, — продолжает Ким, — я знаю. Это не так. Потому что есть нечто иное, общее для всех, — ярость. Отряд Ферта — карманники, жандармы, дезертиры, спекулянты, мешочники. Люди, существующие в складках общества и за счет его пороков, люди, которым нечего защищать и бороться тоже не за что. Они либо физически, либо психически неполноценны. У них не может зародиться революционная идея, ибо они слишком крепко привязаны к перемалывающему их колесу. Или же такая идея появляется на свет изуродованной, порожденной злобой и унижениями, такой, какой она предстает в бессвязных речах экстремиста-повара, напоминающих крики его сокола со связанными ногами. Почему же тогда они дерутся? У них нет никакой родины — ни настоящей, ни выдуманной. А между тем ты сам знаешь, что они обладают и мужеством, и ненавистью. С детства ими движет исконная ярость, пылающая или потухшая. Это — унизительность их жизни, мрак их пути, грязь их дома, непристойные ругательства, которым они выучиваются, будучи еще детьми. Все это становится ненавистью, неясной, глухой, беспредметной, которая здесь находит выход, превращаясь в пулеметную очередь, в вырытую могилу, в страстное желание убить врага. Но достаточно пустяка, одного ложного шага, душевного выверта — и они оказываются по другую сторону, как, например, Шкура, в «черной бригаде», и стреляют там с той же яростью и с той же ненавистью. В кого стрелять — им все равно.
Литейщик бормочет в бороду:
— Выходит, то, что воодушевляет наших партизан… и фашистов из «черной бригады»… это одно и то же?
— Одно и то же. Пойми, о чем я толкую. Одно и то же… — Ким останавливается и тычет куда-то пальцем, словно в книгу. — Одно и то же, но совсем наоборот. Потому что здесь — правда, там — ложь. Здесь что-то распутывается, там еще крепче заковываются цепи. То бремя зла, которое тяготеет над людьми Ферта, то бремя, которое тяготеет над всеми нами — надо мной, над тобой, та исконная ярость, которая заложена во всех нас и которая находит выход в выстрелах, в убийстве врагов, — все это то же самое, это заставляет стрелять и фашистов, это вынуждает их убивать с той же надеждой на очищение и освобождение. Но, кроме того, есть история. В истории мы — там, где освобождение, фашисты — на стороне, прямо противоположной. Ничто не пропадает даром, ни один жест, ни один выстрел, хотя он, как ты понимаешь, ничем не отличается от ихнего выстрела. У нас все служит освобождению если не нас самих, то наших детей, построению человеческого общества, в котором не останется места для злобы, светлого общества, где люди смогут быть добрыми. Противная сторона — это сторона бесполезных жестов, бесцельной ярости, бесполезной и бесцельной, даже когда она приводит к победе, потому что она не делает историю, потому что она служит не освобождению,
В темноте видны голубые глаза Литейщика и его русая борода. Он качает головой. Он не знает, что такое ярость. Он точен, как механик, и практичен, как горец; борьба для него — хорошо налаженная машина, механизм и назначение которой ему отлично известны.
— Просто невероятно, — говорит он, — просто невероятно, как с такой дурью в голове ты можешь быть хорошим комиссаром и столь ясно объяснять людям их задачу.
Кима не огорчает, что Литейщик не понимает его: с людьми вроде Литейщика надо говорить, оперируя только четкими понятиями, для них существуют конкретные, определенные вещи и «дурь», для них не существует промежуточной, темной зоны. Но Ким не думает об этом, потому что он обладает, как ему кажется, некоторым превосходством над Литейщиком; его цель — научиться рассуждать так же четко, как рассуждает Литейщик; не надо только выходить за пределы той реальности, которая так естественна для Литейщика, все остальное не так уж важно.
— Ладно. Привет!
Они дошли до развилки. Теперь Литейщик пойдет к Ляжке, а Ким — к Грозе. Этой ночью перед боем надо проинспектировать все отряды, и им приходится разделиться.
Все остальное не так уж важно. Ким шагает один по тропкам с болтающимся на плече маленьким «стэном», напоминающим сломанный костыль. Все остальное не так уж важно. В темноте стволы деревьев приобретают странные, человекоподобные формы. Человек всю жизнь носит в себе детские страхи. «Пожалуй, — думает Ким, — если бы я не был комиссаром, мне было бы страшно. Научиться ничего не бояться — вот конечная цель всякого человека».
Анализируя с комиссарами обстановку, Ким всегда бывает логичным, но, когда он размышляет, пробираясь один по горным тропинкам, вещи опять представляются ему таинственными и магическими, а жизнь людей — наполненной чудесами. «Наши головы все еще забиты чудесами и магией», — думает Ким. Ему то и дело кажется, что он бредет в мире символов, как маленький Ким — по Индии, маленький Ким из книжки Киплинга, столько раз читанной в детстве.
«Ким… Ким… Кто такой Ким?..»
Почему он идет этой ночью по горам готовить бой, распоряжается жизнью и смертью? Ведь за спиной у него унылое детство ребенка из богатой семьи и тусклое отрочество робкого подростка. Порой ему кажется, что он находится во власти неистового душевного хаоса, что он действует под влиянием истерии. Но нет, мысли его логичны, он может четко проанализировать любое явление. Однако он не обладает внутренней ясностью. Внутренней ясностью обладали его буржуазные родители и деды, создававшие капитал. Внутренней ясностью обладают пролетарии, знающие, чего они хотят, крестьяне, стоящие на посту в своих селениях, внутренней ясностью обладают советские люди, которые разрешили все проблемы и теперь ведут войну упорно и методично не потому, что это прекрасно, а потому, что так надо. Обретет ли когда-нибудь внутреннюю ясность он, Ким? Может, когда-нибудь все мы придем к внутренней ясности и мы сможем многого не понимать, потому что наконец поймем все. А пока что мы придаем большое значение вещам, которых просто не существует.
Большевики! Советский Союз, страна, в которой, вероятно, уже обретена ясность. Наверно, там нет больше человеческой нищеты. А здесь у людей до сих пор мутные глаза и шершавые лица. Но Ким любит этих людей. Ими движет порыв к освобождению. Вот тот мальчик в отряде Ферта — как его зовут? Пин? На его веснушчатом лице сохраняется отпечаток ярости, даже когда он смеется… Говорят, он брат проститутки. За что он дерется? Он не осознает, что дерется за то, чтобы не быть братом проститутки. И те свояки — «деревенщина» — дерутся, чтобы не быть «деревенщиной», бедными переселенцами, на которых все смотрят как на чужаков. И тот жандарм дерется за то, чтобы не чувствовать себя больше жандармом, сыщиком, выслеживающим таких же, как он, людей. Потом Кузен — огромный, добрый и безжалостный Кузен… говорят, он ненавидит женщин и всегда вызывается убивать доносчиков… У всех нас имеется своя тайная рана, и мы деремся, чтобы избавиться от нее. Даже у Литейщика? Может быть, даже у Литейщика: его ярость порождена тем, что он не может переделать мир так, как ему хотелось бы. А вот Красный Волк — другое дело. Для Красного Волка возможно все, что он хочет. Надо научить человека желать того, что правильно и справедливо, — в этом состоит политическая работа, работа комиссара. Научить его, что правильно и справедливо именно то, чего он желает, — в этом тоже состоит политическая работа, работа комиссара.
Может быть, когда-нибудь я перестану понимать все это, думает Ким; я обрету внутреннюю ясность и увижу людей совсем в ином свете, пожалуй более правильном. Почему пожалуй? Ну, конечно же, тогда я не стану говорить «пожалуй» — во мне не останется места для сомнений. И тогда я прикажу расстрелять Ферта. Пока что я слишком связан с этими людьми, со всеми их изломами. Даже с Фертом: я уверен, что Ферт ужасно страдает из-за своего ложного самолюбия, заставляющего его во что бы то ни стало вести себя как последняя сволочь. На свете нет ничего печальнее, чем быть злым. Однажды, мальчиком, я заперся у себя в комнате и не ел два дня. Я ужасно страдал, но двери не отпирал; ко мне пришлось лезть в окно по приставной лестнице. Мне очень хотелось, чтобы меня пожалели. То же самое происходит с Фертом. Но он знает, что мы его расстреляем. Ему хочется быть расстрелянным. У людей возникает порой такое желание. А Шкура, что делает сейчас Шкура?