Трудная коррида
Шрифт:
– Я нигде не был. До меня еще тогда не додумались. А на предприятии, где меня изготовляют, тогда штамповали банки для противогазов и делали "рубашки" для гранат.
В старых ленинградских домах большие прихожие. И если расставить стулья и повесить на входную дверь белую простыню, может получиться неплохой домашний кинотеатр. Гаснет свет. Уютно верещит проектор, и на экране появляется мальчик. Стриженый, ушастый, щуплый. Чем-то напоминающий нескладного лосенка. И глаза, как у лосенка, смотрят на мир с настороженным любопытством. Мальчик занимается своими делами, копается в песке, строит крепость. Но вот он повернулся и как бы посмотрел на сидящих в зале. Теперь глаза его кажутся грустными, словно он знает что-то
На маленьком экране кончается лето и зеленую траву скрывает снежная белизна. Теперь я вижу мальчика на вершине накатанной горки. Он вздохнул поглубже, прищурился и решительно оттолкнулся палками. Лыжи легко понесли его вниз. И вдруг - белый протуберанец, маленький лыжник надломился и полетел с горки, волоча за собой снежное облачко. Встал. "Елочкой" взбирается вверх: маленькая фигурка, большие лыжи. И снова спуск, снова протуберанец, падение. И снова. И снова. Это Генкин характер. Терпеливый, настойчивый. И безмолвный, как немое кино.
В общем-то, ничего особенного, обыкновенный любительский фильм. Но это фильм про него, и поэтому самые обычные вещи обретают новый смысл и увеличиваются в своем значении, становятся частью дороги. Я знаю, куда ведет эта дорога. И мне становится немного страшно.
– Вчера мне исполнилось семнадцать лет... Меня и Майю разделяет всего пять лет.
Почему эти слова прозвучали в памяти в темной ленинградской прихожей, превращенной в домашний кинотеатр? Ведь тот маленький Гена, который возникает на экране, еще не успел произнести эти слова. Даже не догадывался, что когда-нибудь произнесет их. Это будет на более дальних километрах его дороги.
4
Я надеваю черную шляпу с невысокой тульей, поправляю жабо и беру в руки мулету. Она из грубой ткани, тяжелой, похожей на мешковину. Ткань не пунцовая, как ее изображают на картинках, а скорее грязно-розовая, словно на ней запеклась сукровица.
Мулета, как хоругвь, для удобства прикреплена к короткому древку. От нее веет не радостным представлением, а тяжелой работой. Тяжелой, опасной и не очень-то благородной.
Я беру мулету не с краю, а ближе к середине и для пробы делаю рукой резкое движение сверху вниз, словно взбалтываю перед употреблением, и наблюдаю, как по жесткому полотнищу проходит легкая зыбь. Рука еще не устала и пальцы не натерты, не горят. Это трудное искусство - пустить по мулете зыбь и вовремя придать ей мертвенную неподвижность. Когда мулета неподвижна, бык тоже замирает, стоит как загипнотизированный, словно уставясь в кирпичную стену. Но стоит качнуть рукой, как он яростно устремляется вперед. Кончики рогов чиркнут по материи. Крутой бок грубо ткнется в мою спину, и я почувствую частый жар его дыхания и деревенский запах хлева. Запах быка успокаивает меня - это запах жизни, а вокруг бродит смерть. И неизвестно, кого она выберет: меня или быка.
Я опускаю руку с мулетой, чтобы рука не затекла, и некоторое время наблюдаю за быком.
Три дня его, бедолагу, специально держали в темном хлеву. А сейчас вытолкнули на свет, на солнце, и бык как ошалелый носится по арене.
По песку, где нет ни травинки, уже промчались на конях пикадоры нанесли быку первые обиды. Уже в его боках, как ощипанные перья, болтаются бандерильи. Говорят, что для быка это как укус комара. Но кто может сказать, что испытывает животное, у которого в боках сидят две короткие, остро зазубренные пики с цветными ленточками?
Сейчас мое время. Я все оттягиваю, оттягиваю выход на арену. Я бесстрашен только в глазах публики. Но мне страшно. Самое страшное - в первый раз приблизиться к быку. Потом будет легче. На какое-то время я как бы отключаюсь, сосредоточиваюсь. Не слышу гула трибун. Не вижу людей, жадно глазеющих на арену. Их лица смазываются, их одежды сливаются в каком-то неподвижном вихре в одноцветную массу. Словно весь амфитеатр
Я приближаюсь к быку, и рука, сжимающая мулету, наливается свинцом. Клянусь небом!..
Я вдруг чувствую всю бессмысленность того, чем занимаюсь. Вспоминаю зеленую травку Кастилии, где мирно паслись славные черные бычки. Паслись и не знали свою судьбу: не было у них, у бычков, своего гороскопа, чтобы точно узнать, что ждет их впереди.
В следующее мгновение бык очутился рядом. Он уставился на меня и сказал - во сне и быки разговаривают:
– Это во время войны называлось подвигом, а теперь это ЧП чрезвычайное происшествие. А стало быть, лишение квартальной премии и прочие неприятности.
Эти слова вонзились мне в бок, как зазубренный наконечник бандерильи. Тогда я бросил мулету на влажный песок арены и обнажил шпагу.
У меня над столом висит рисунок: овальная арена - желтая краска, бык с непомерно большими лирообразными рогами - черная краска, тореадор шляпа, плащ, панталоны, чулки, туфли - разноцветные. Огромный бык и маленький человечек. Идея рисунка такая: чем больше бык и чем меньше человечек, тем дороже победа.
Этот рисунок - память о Генке. Никаким он не был художником и рисовал плохо - математик!
– но тут он постарался. Он не рисовал, а выражал чувство, смутное. В тот миг еще неосознанное чувство. Еще безымянное. Бессловесное. Его рисунок напоминает наскальные рисунки, которые я видел под Баку в Кабыстане. Меня, помню, поразила оглушающая немота этих рисунков. Она вдруг проявилась в моем сознании, ожила болью вперемежку с радостью. И мне показалось, что рисунки вдруг закричали, заревели, загрохотали копытами, засмеялись от радости и завыли от боли.
Так временами оживает и Генкин рисунок. Бык наклоняет рога, тореадор выставляет вперед шпагу. Желтая арена светит как солнце.
Но на рисунке не хватает прекрасной дамы, в честь которой бесстрашный тореро вышел на арену. Если внимательно присмотреться к маленькому человечку, можно заметить, что на его рукаве повязан платок в белый горошек. Это платок прекрасной дамы, которая не изображена на рисунке. Это Майин платок.
Наивный рисунок корриды - памятник любви. Если б можно было повторить его на белом снегу Эльбруса, увеличив в сотни раз, чтобы люди рассматривали, как рассматривают рисунки на скалах Кабыстана.
Генкина любовь тоже была в сотни раз больше обыкновенной.
5
– Послушай, - сказал мне как-то Генка.
– Я должен тебя познакомить с Майей.
Между собой мы уже называли учительницу по имени, отбросив отчество.
– Зачем?
– спросил я.
– Так надо, - был ответ.
Потом мы стояли перед школой и ждали, когда она выйдет. В небе светило неровное, яростное солнце - настоящее ярило с видимыми глазу протуберанцами... Свет так ослепляюще бил в глаза, что, казалось, издавал звук - солнце-ярило звенело. Все таяло под ногами и над головой, казалось, не снег, а сам город таял. И когда растает - будет пустое место - поле. И в этом поле - мы с Генкой.