Туман
Шрифт:
Ученые собаки! И это у людей называется ученостью? кривляться и ходить на двух ногах.
Ну и, естественно, собака, которая ходит на двух ногах, бесстыдно и цинически показывает всем свою срамоту! Так было и с человеком, когда он встал на ноги и превратился в прямоходящее млекопитающее; он тут же почувствовал стыд и моральную потребность прикрыть свою срамоту. И потому написано в его Библии, слышал я, что первый человек, то есть первый вставший на две ноги, ощутил стыд и не смог предстать нагим перед своим Богом. Тогда они изобрели одежду, чтобы прикрыть свои половые признаки. Но потом стали одеваться одинаково и мужчины, и женщины, и они уже не могли различить, где кто, какого кто пола, и отсюда тысячи человеческих гадостей, которые люди называют канальством или цинизмом. Люди сами развратили собак, это они сделали нас канальями
Сначала люди одевались одинаково, и мужчины, и женщины; но из-за путаницы им пришлось изобрести различия в мужской и женской одежде. Штаны — это прямое последствие того, что человек встал на ноги.
Что за странное животное человек! Он всегда отсутствует там, где ему следует находиться, то есть там, где находится его тело; речь ему служит для лжи, и еще он носит одежду!
Бедный хозяин! Скоро его зароют в особом, предназначенном для этого месте. Люди сохраняют или прячут своих мертвецов, не позволяя собакам и воронам сожрать их! А потом остается только то, что остается от всякого животного начиная с человека, — горстка костей. Они сохраняют своих мертвецов! Животное, которое говорит, одевается и сохраняет мертвецов! Несчастный человек!
Бедный мой хозяин, бедняга! Он был человеком, да-да, он был всего лишь человеком! Но он был моим хозяином! И скольким, сам того не подозревая, скольким он мне обязан! Очень многим! Сколь многому я научил его тем, что молчал или лизал его, пока он говорил, говорил, говорил… «Поймешь ли ты меня?»— спрашивал он. Да, я его понимал, все понимал, пока он, говоря с собой, говорил со мной, все говорил, говорил, говорил… Говоря со мной, а на самом деле с собой, он говорил с собакой, сидевшей внутри него самого. Я не давал уснуть его цинизму. Собачью жизнь он вел, одно слово, собачью! И преподлые собаки, или, лучше сказать, преподлые люди, те двое, что проделали с ним такую штуку! Мужскую подлость с ним проделал Маурисио, женскую — Эухения! Бедный мой хозяин!
И вот теперь он здесь, белый и холодный, неподвижный и одетый, и уже ничего не говорит ни другим, ни себе. Тебе уже нечего сказать Орфею. И Орфею нечего сказать тебе своим молчанием.
Бедный мой хозяин! Что с ним теперь будет? Куда денется то, что в нем говорило и мечтало? Быть может, вознесется ввысь, в чистый мир высочайших сфер, где все окрашено только в чистые цвета, как видел это Платон, прозванный среди людей божественным; он вознесется под самую оболочку мира, откуда падают к нам драгоценные камни, где обитают только чистые и очищенные люди, они пьют воздух и вдыхают эфир. Еще там живут чистые собаки, псы святого Губерта, покровителя охотников, пес святого Доминика де Гусмана, у которого факел в зубах, и пес святого Posa, o котором говорил один проповедник, указывая на его изображение: «Здесь перед вами святой Рох с его собачкой и всем прочим!» Там, в чистом платоническом мире, мире, воплощенных идей, находится истинная собака, собака поистине циническая. И там сейчас мой хозяин!
Я чувствую, душа моя очищается, соприкасаясь с этой смертью, с этим очищением моего хозяина, она стремится в туман, в котором он растворился, в туман, откуда он возник и куда вернулся…»
На Орфея нахлынул сумеречный туман… И вот он уже спешит к своему хозяину, прыгая и махая хвостом. «Мой хозяин! Бедный человек!»
Доминго и Лидувина подобрали несчастного мертвого песика, он лежал у ног хозяина, такой же чистый и окутанный сумеречным облаком. А бедный Доминго, глядя на них, умилился и заплакал— неизвестно, правда, то ли из-за смерти хозяина, то ли из-за смерти собаки. Хотя, вероятнее всего, он плакал от зрелища столь великолепной верности и преданности. И он сказал: — А еще говорят, что горе не убивает!
ПРИЛОЖЕНИЕ
Мои читатели уже привыкли к моим вольностям и персонализму, порождению моей личности. Поэтому они читают меня, а не кого-нибудь другого. Кроме того, мои читатели знают, что, защищая и превознося столь настойчиво собственную личность, я защищаю и превозношу всякую личность: личность каждого, кто меня читает, и личности всех тех, кто меня не читает. Все мы наделены своим «я»; каждый из вас, читатели, имеет свое «я»,
«Зачем, собственно, такое предисловие?» — спросит кто-нибудь из читателей. Я ему отвечу: а почему всей моей книге не быть всего лишь предисловием? Почему нельзя написать произведение, которое будет только предисловием или прологом? Разве большинство написанных книг не являются попросту прологами? Лучшие книги — это всегда лишь пролог. Пролог к другой книге, которую, к счастью, никогда не напишут.
Не знаю, известен ли вам, дорогой читатель, опубликованный несколько месяцев назад роман, или руман, под названием «Туман». «Э! —скажете вы. — Так вы просто рекламируете свой роман!» Я предпочитаю скорее прослыть циником, чем лицемером, и ненавижу всяческое притворство, а потому отвечу: «Да!», и раз уж завзятые критики, истые критики, по доброте или по злобе, ничего не сказали о моем романе, так я сам его прокомментирую. А почему бы и нет?
Этот роман, или руман — насчет румана я уже все объяснил в самой книге, — тоже лишь пролог, пролог к другой книге, которую я, слава Богу, никогда не напишу.
Дело в том, что однажды внутри меня возникло несчастное вымышленное существо, истинный персонаж для романа, гомункулус, просивший жизни. Бедняжка жаждал быть, существовать. А я не очень-то знал, как удовлетворить его жажду. Мне вспомнилась идея Шопенгауэра, что двух любовников заставляет отдаваться друг другу потенциальный человек, будущий человек. Гений рода порождает любовь, и точно так же гений вымысла побуждает нас писать. Пером Сервантеса водил Дон Кихот. И мой бедный гомункулус, мой Аугусто Перес — так я его назвал, или окрестил, — возник в глубинах моего мозга, вымаливая у меня жизнь. И началась наша борьба.
В своем романе я объясняю, как этот несчастный литературный персонаж догадался в конце концов, что он всего лишь вымышленное существо, плод моей фантазии, как охватило его трагическое чувство, когда он очнулся от своего заблуждения, а также всю дальнейшую трагедию. И когда он плакал, мне тоже хотелось плакать, и, чтоб меня не увидели в слезах, я смеялся над ним, и даже над самим собой, и над своим смехом.
Когда этот бедный Аугусто Перес увидел освободительную силу искусства в том, что оно заставляет человека забыть о своем существовании — ведь погружаются многие в чтение романов, чтобы отвлечься от самих себя и забыть свои горести, — ему ответил его приятель Виктор Готи, автор пролога к моему «Туману»: «Наивысшая освободительная сила искусства в том, что оно заставляет человека усомниться в своем существовании». Я думаю, он был прав. Мне кажется, человек, никогда не сомневавшийся в своем материальном существовании и в том, что он нечто большее, чем вымысел, тень, сон или сон некоей тени, как сказал Пиндар, такой человек не достиг освобождения. И, наверное, бедный Аугусто был весьма близок к истине, когда, узнав от меня о неизбежной своей смерти, воскликнул, что все прочитавшие его историю тоже всего лишь вымышленные существа. Ибо ужасен человек, слишком уверенный в своей материальной реальности.
Ну, так вот, Аугусто Перес снова стал появляться в моих снах. Когда я говорю, что он явился ко мне во сне, как ангел господень явился Иосифу (Матф., 1,20), я хочу сказать, я грезил, будто он ко мне явился. И он сказал, обращаясь теперь на ты:
– Вот и снова я перед тобой. Я пришел помочь тебе. Я знаю, что после путешествия на родину ты вернулся умственно опустошенный и тебе ничего не приходит в голову. Я знаю, тебя так осаждают мысли о войне, что ни о чем другом ты и не думаешь, и почти все, что ты пишешь, превращается в размышления о войне.