Твоя заря
Шрифт:
Жить ему или не жить? И если нс ждет тебя дома прожорливый галчонок, которого надо кормить, тогда доля попрыгунчику улыбнется, подбросишь его из ладони: живи!
Мигом исчезнет в хлебах твой зеленый крылатый скакун, и теперь его уже не поймать, разве что сам когда-то - через много лет - вынырнет, нежданно-негаданно напомнит о себе где-нибудь на таком вот хайвее.
Остановилось, не движется наше степное время. Дремлет дорога, укрытая небом. Воздух недвижим и - как стекло. Солнце, точно привязанное веревкой на месте, никак не хочет двигаться до той отметки, на которой тень твоя так уменьшится, что уже сможешь ее переступить или хотя бы перепрыгнуть, изрядно поднатужась. Так грустно тебе одному, объятому этой звенящей степной тишиной, где лишь твоя детская сиротливость перекликается через пригорки и ржи с Кириковой сиротливостью.
Откуда-то
И снова один, один. Встретится тебе товарищем здесь разве только столбик межевой, нивы чьи-то половинящий, залезешь на него, совсем как в той колядке, сложенной для самых маленьких:
Я, маленький хлопчик,
Злiз на стовпчик,
У дудочку граю,
Всiх вас забавляю...
Стоишь на столбик среди хлебов, взываешь куда-те-^аж за третью рожь:
– Кири-и-ик!
А в ответ:
– И-и-и!
Лишь эхо голос подаст.
Еще большая тоска охватывает тебя.
Ни единой души на всю степь. Дорога, как и раньше, безлюдна. Давно уже промчал па своем рысаке Кишкамладший, надутый богач, который разводит у себя на хуторе породистых лошадей, промчал на бегунках до самой школы и обратно - это он ежедневно разминает коня, готовит к ярмарке или к какой-нибудь выставке. Полупудовые подковы у того рысака, чтобы выше груди выбрасывал копыта, как можно больше загребал воздуха. Так и летит на тебя, разбрызгивая пену: губы у коня расщеплены удилами, у молодого хозяина крепко сжаты. Промчался - и нет, лишь осадок на душе от того, как недобро Кишка черкнул тебя глазом, словно ты в чем-то пред ним виноват, словно па его земле пасешь, хоть дорога - она же ничья...
Исчезли дрожки в хлебах, и снова никого, снова безмолвие, тишина. Кузнечик где-то прострекочет. Перепел в хлебах вавакнул и смолк. В небе ни облачка, и будто ангелы поют - все что-то звенит, звенит. Может, степь звенит, нагреваясь?
В такие часы с Кириком, верным товарищем, единственно и связывает тебя тоненькая невидимая золотая струна,- ее натянула между вами Романова пчелка, только что прогудевшая в воздухе! Потому что в эту пору, когда цветут ржи, все наши нивы медом пахнут! Пчелам только летай да летай, каждой есть работа. Тем, кто пасет на веревке, конечно, тесно в степи среди бессчетных меж, а им, Романовым труженицам,- раздолье. Вот опять одна из них гудит над колосьями басовой струной, прямо около тебя идет на посадку: нашла, что искала! Завороженно следишь, как пчела гнездится там, внизу, в затененном цветке, может, еще и с росинкой на дне. Чувствуешь, как ей приятно, когда она купается средь лепестков, погружаясь глубже и глубже... Пусть это будет даже чертополох, пчела и здесь окунается с головой, она прямо стонет от наслаждения и счастья. И так все лето, не зная усталости, трудится самозабвенно - из ничего мед берет!
С Кириком мы встретимся в обеденное время, когда пригоним коров доить. Он, собственно, пасет не свою, а тетки Анны, у которой детей нет. Это ему по малолетству выпадает такая льгота: не отдали его, как старших братьев, на хутора, пристроили пастушком у дальней родственницы. Пока тетка Анна сидит с подойником, Кирик зеленой веткой отгоняет мух от коровы, чтобы не лягнула ногой или хвостом не стегнула да не перевернула молоко. Потом теленка подпустит, пускай высосет остатки... А когда и эта обязанность исполнена, тогда мы, соскучась друг о друге, сбежимся наконец в балке у колдобины, где вода перегрелась - вот закипит!
– и в ней кишмя кишат головастики, из которых потом лягушки вырастают огромные, как крокодилы... Там, в этой теплыни, и мы наплещемся вволю.
В замутненной воде полно планктона, как мы сказали бы сегодня, или иной, похожей на него, живности, в этих парных водах прекрасно чувствует себя все живое - и головастики, и рачки, и длинноногие букашки, которые, как конькобежцы, носятся по воде,- в таких перегретых колдобинах-выбоинах (как нам рисовало в школе воображе ние) зарождалась в далеком далеко жизнь на планете.
Иногда, бывает, навестим в обеденную пору латыша у его рудой полуземлянки в глинищах. Живет бедно, но чисто, цветы любит,
Глаз у этого Яна Яновича наметан, лишь взглянул на нашу глину, тут же определил: "Ваша глина должна быть певучей, здесь соловьев полно!" И но много воды утекло, как хлопцы Заболотного (сначала они, а за ними и вся ребятня слободская) уже свистели в латышовы выжженные из глины свистульки, пусть не очень складные, зато звучные и петушком расписанные, благодаря чему изделия эти пользовались безудержным спросом на наших ярмарках.
Глины у нас столько, что на весь мир хватило бы, и вот, имея под рукой ее неисчерпаемые залежи, Ян Янович приспособился, кроме свистулек, делать и много других вещей, необходимых для пользования людям. Вскоре завел он себе эту вот диковинную крутилку, которая как будто все ему делает сама, крутится, прямо поет кружаломколесом, а латыш, склонившись, зорко что-то там вывораживает над своей мудрой глиной. Лишь пальцем ее легонько коснется, оживит бесформенную увлажненную массу, и вмиг, без всяких усилий, из нее само что-то высовывается, растет, вырастает, и - глядь! перед тобой уже выкруглилась мисочка, крынка или макитра, или еще какаянибудь посудина, похожая на те тыквы, что все лето выгреваются по терновщанским огородам. Самых удивительных форм бывают те тыквы, которые природа лепит неторопливо, целое лето, словно готовя образцы для глиняных творении латыша.
Так вот - то на колдобине, то у латыша - перебудешь самую жарынь, и снова в степь, где тебе торчать около коровы с веревкой в руке до вечера, зато, когда гоним скот домой, так хорошо на душе,- ведь день наконец закончился, и все мальчишки, хоть по каким вы межам плутали, опять сходитесь в Терновщине, в глубоких ее улочках, где пыли полно! Вы и сами нарочно ее вздымаете, взбиваете тучами, где пройдете - коровьи рога утопают в теплом, взвихренном золоте заката. Уже вы и прошли, пронеслись пыльной бурей, как конница, а взметенные вами багряные тучи, не истаивая, долго будут висеть над улочкой, где в самом конце, среди нависших над нею прядей дерезы, как раз гнездится на отдых уже теперь не жаркое, совсем близкое к вам солнце.
А потом, особенно если будет это под воскресенье, гомон и песни до поздней ночи не дадут уснуть вашей Терновщине! Обовьют ее по всем уголкам, перекликаясь между собой, кого-то вызывая в левады, кому-то песней объясняясь в любви, в пламенных страстях... Над балкою, край Тихоновой левады, темнеет огромная вербовая колодакоряжина, кем-то давно она прилажена так, что напоминает большущее кресло, место это не гуляет, по вечерам здесь слышатся признания-поцелуи,- тайнолюбные парочки, устроившись на вербовом троне, изнывают в объятиях, сидят, блаженствуют допоздна, и сколько будет сказано там ^слов ласковых, наинежнейших, а вы, ребятня, затаившись в темноте за коряжиной, имеете возможность тоже приобщиться к тем объяснениям, шепотам и секретам, выведать, который же из наших парубков теперь по той Винниковне сохнет.
– А песен сколько у нас там пели,- говорит от руля Заболотный.- Сколько их знала одна наша Терновщина!..
Мы с ним начинаем вспоминать тот далекий терновщаиский репертуар, и когда удает-ся воскресить что-нибудь полузабытос, искренне этому радуемся, и даже Лиду тешит паше занятие, похожее на игру, девочка, все вромя прислушиваясь к нам обоим заинтересованно, и впрямь, видно, воспринимает все это как детскую игру-угадайку. Когда нам что-то не дается, не ловится, когда какая-нибудь строчка из песни окажется настолько забытой, что мы долго не можем выудить ее из памяти, Лида подтрунивает над нашей забывчивостью, п Заболотный, прикидываясь уязвленным, говорит ей: