Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
Воодушевившись, Степан Петрович перешел к сравнениям из немецкой словесности. В его искусной речи потонуло наконец все содержание повести. Молодой профессор обошел молчанием трагедию крепостного артиста. Шевырев еще больше воодушевился, когда призвал автора и всю русскую литературу избегать крайностей и брать только типические явления. Повидимому, участь крепостных вовсе не представлялась ему таким типическим явлением для искусства, призванного служить прекрасному.
Едва Шевырев успел кончить призывом к вечным и высоким идеалам искусства, Глинка подошел к Павлову.
– Искренне жалею,
– А Николай Филиппович сам имеет на тебя виды, – вмешался Мельгунов. – Почитая твой великий талант, он мечтает о том, чтобы ты положил на музыку его стихи.
– Я почел бы за честь, – отвечал Глинка, – отблагодарить автора «Именин».
Мельгунов пришел в полный восторг от такой податливости. Он тотчас вручил Глинке журнал со стихами Павлова «Не называй ее небесной…»
– Попробую, непременно попробую, – сказал, прочитав, Глинка.
– Садись немедля, – приказывал Мельгунов.
– А почему бы и нет? – Глинка снова удивил своего приятеля. – Позвольте мне уйти к себе, и если муза моя заговорит…
Литературные споры возобновились с новой силой. Сочинителю «Именин» предрекали блестящее поприще. Ему прочили место в первых рядах русской литературы. Никто не думал о том, что повести Павлова, едва выйдя в свет, привлекут внимание самого императора и подвергнутся запрету. Молодые поклонники писателя, вышедшего из крепостных, были полны самых радужных надежд.
Должно быть, и Глинка, удалившись к себе, испытал необыкновенный подъем. Муза заговорила.
Гости еще не разошлись, когда он вошел в кабинет Мельгунова с нотными листами.
– Стало быть, сейчас и исполнишь? – Мельгунов не верил собственным глазам.
– Если собранию будет угодно прослушать мой экспромт…
Она безгрешных сновиденийТебе на ложе не пошлетИ для небес, как добрый гений,Твоей души не сбережет.Музыка, названная сочинителем экспромтом, лучше слов говорила о силе земного человеческого чувства. От куплета к куплету повышалось общее внимание. А Глинка, оканчивая романс, еще раз вдохновенно повторил так задавшийся ему припев:
Не называй ее небеснойИ у земли не отнимай!..– Печатать! Немедля печатать! – кричал в восторге Мельгунов. – Надеюсь, что теперь ты уж не будешь возражать? Иначе завтра же будет списывать вся Москва.
– Ну что ж, – отвечал Глинка, – будем печатать. – Он многозначительно поглядел на Мельгунова, как бы напоминая недавний разговор. – Только не превратиться бы в фабриканта романсов.
Он собрал свои листы и обратился к Павлову:
– Пересмотрю завтра пьесу и буду просить вас принять мой скромный дар в память о столь знаменательном вечере…
По свойственной Глинке нелюбви к излияниям на людях он не сказал, какую бодрость почувствовал сам. В русском искусстве поднимались новые силы.
Глава седьмая
Жизнь в Москве проходила в той же толчее. Если не собирались у Мельгунова, он возил Глинку к знакомым.
Правда,
В один из жарких дней Мельгунов вернулся из города раньше обыкновенного.
– Что с тобой? – опросил его Глинка. – Или заболел?
Николай Александрович отрицательно махнул рукой, долго и жадно пил воду.
– Полиция арестовала студентов, – сказал он. – Может быть, взяли кого-нибудь из тех, кто был у меня на чтении «Именин». Вот тебе и именины, Мимоза!
Постепенно выяснились подробности. Студенты были арестованы за пение вольных противоправительственных песен на вечеринке.
Император Николай не закрыл Московский университет. Но действовал отданный им приказ о длительном и неослабном надзоре за университетскими. В студенческих кружках орудовали секретные агенты, появились провокаторы. В лапы полиции между прочими студентами попал Николай Огарев. Его связи привели к бывшему студенту Московского университета, титулярному советнику Александру Герцену.
По городу в связи с этими арестами ходили зловещие слухи. И чем больше подробностей узнавал Николай Александрович Мельгунов, тем больше был смущен. Всякие сходки на Новинском бульваре прекратились. Суматошный актуариус не говорил более о том, что свобода есть клич нового времени.
– Подумай, Мимоза: неужто даже за песни будут хватать людей?
– А песни живучи, Николаша. Сколько студентов в полицейскую часть ни посади, жизнь не остановишь.
Московские события говорили об этом со всей очевидностью. Следователи рылись в переписке арестованных, она была наполнена свободомыслием. Студент Огарев оказался, по мнению следователя, «упорным и скрытным фанатиком».
С властью говорили люди нового поколения, разбуженные громом пушек на Сенатской площади.
Квасные патриоты с негодованием кричали о студенческих безумствах. Словено-россы еще громче трубили о незыблемости коренных русских устоев: православия, самодержавия и народности.
Между тем толки о студенческих арестах сменились толками о предстоящем событии. Загоскин закончил поэму для оперы «Аскольдова могила». На сцене предстанет смиренномудрый, христолюбивый русский народ. А недоучившихся студентов пусть образумит участь Неизвестного. Подстрекателей к бунту наказует само небо. Об этом никогда не устанет говорить Михаил Николаевич Загоскин. Но если медлит всевышний с громом и молнией, тогда является на помощь шеф жандармов и многоликая полиция. Случай с московскими студентами положительно говорил о бдительности если не небесных, то земных сил.
Впрочем, сам граф Бенкендорф не раскусил, кто попал в руки правительства. Шеф жандармов не раз писал в докладах царю о том, что наблюдается усиленное беспокойство умов. Он писал и о том, что все крепостное сословие считает себя угнетенным и жаждет изменения своего положения. Царь и жандармы делали из этих фактов один вывод: хватать виновных! Но сам бессменный шеф жандармов не понял и не мог понять, что студенческая история, случившаяся в Москве, как в зеркале отражала движение русской мысли. Московская история была прямым отголоском той непрекращающейся борьбы, которую вело по всей России «крепостное сословие». Именно этого не поняли жандармы. Студенты университета, уличенные в закоренелом фанатизме, представились им одинокими безумцами, ничем не связанными с народом.