Тысяча душ
Шрифт:
– Что ж, это еще лучше!
– сказал тот.
– Как же лучше? Ты знаешь, что меня здесь удерживает, - возразила Полина.
– Да, - проговорил князь и, подумав, прибавил: - что ж... его можно пригласить в деревню: по крайней мере удалим его этим от влияния здешних господ.
– Нет, это невозможно; это, по ее скупости, покажется бог знает каким разорением! Она уж и теперь говорит, зачем он у нас так часто обедает.
– Да, - повторил князь и потом, опять подумав, прибавил: - ничего, сделаем...
Полина вопросительно на него взглянула.
В тот же вечер пришел Калинович. Князь с ним был очень ласков и, между прочим разговором, вдруг сказал:
– А что, Яков Васильич, теперь у вас время свободное, а лето жаркое, в городе душно, пыльно: не подарите ли вы нас этим месяцем и не погостите
Калинович вспыхнул от удовольствия: жить целый месяц около княжны, видеть ее каждый день - это было выше всех его ожиданий.
– А вы тоже переезжаете в деревню?
– едва нашелся он отнестись к Полине.
– Да, мы уезжаем отсюда, - отвечала та, покраснев в свою очередь.
Смущение Калиновича она перетолковала в свою пользу.
– Итак, Яков Васильич, значит, по рукам?
– сказал князь.
– Я почту себе за большое удовольствие...
– отвечал тот.
– Прекрасно, прекрасно!
– повторил князь несколько раз.
Чувство ожидаемого счастья так овладело моим героем, что он не в состоянии был спокойно досидеть вечер у генеральши и раскланялся. Быстро шагая, пошел он по деревянному тротуару и принялся даже с несвойственною ему веселостью насвистывать какой-то марш, а потом с попавшимся навстречу Румянцовым раскланялся так радушно, что привел того в восторг и в недоумение. Прошел он прямо к Годневым, которых застал за ужином, и как ни старался принять спокойный и равнодушный вид, на лице его было написано удовольствие.
– Здравствуйте!
– встретил его своим обычным восклицанием Петр Михайлыч.
– Здравствуйте и прощайте!
– отвечал Калинович.
Настенька, капитан и Палагея Евграфовна, делавшая салат, взглянули на него.
– Это как прощайте?
– спросил Петр Михайлыч.
– Сейчас получил приглашение и еду гостить к князю на всю вакацию, отвечал Калинович, садясь около Настеньки.
– Как на всю вакацию, зачем же так надолго?
– спросила та и слегка побледнела.
– Затем, что хочу хоть немного освежиться, тем больше, что надобно писать; а здесь я решительно не могу.
– Писать, я думаю, везде все равно, - заметила Настенька.
– Нет, не все равно: здесь, вы сами знаете, что я не могу писать, возразил с ударением Калинович.
Тем на этот раз объяснение и кончилось.
Генеральша в одну неделю совсем перебралась в деревню, а дня через два были присланы князем лошади и за Калиновичем. В последний вечер перед его отъездом Настенька, оставшись с ним вдвоем, начала было плакать; Калинович вышел почти из себя.
– Что ж вы такое хотите от меня? Неужели, чтоб я целый век свой сидел, не шевелясь, около вашей, с позволения сказать, юбки?
– проговорил он.
– Я не хочу и не требую этого; оставьте мне, по крайней мере, право плакать и грустить, - отвечала Настенька.
– Нет, вы не этого права желаете: вы оставляете за собой странное право - отравлять малейшее мое развлечение, - возразил Калинович.
– Бог с тобой, что ты так меня понимаешь!
– сказала Настенька и больше ничего уже не говорила: ей самой казалось, что она не должна была плакать. Калинович окончательно приучил ее считать тиранством с ее стороны малейшее несогласие с каким бы то ни было его желанием. Чтоб избежать неприятной сцены расставанья, при котором опять могли повториться слезы, он выехал на другой день с восходом солнца. Дорога сначала шла ровная, гладкая. Резво и весело бежала бойкая четверня, и легонький, щегольской фаэтон только слегка покачивался. Утренний воздух был сыроват и свеж. Солнце обливало розовым светом окрестность. В стороне, на поле, мужик орал, понукая свою толстоголовую лошаденку. На другой стороне дороги лениво тянулось стадо коров. В деревнюшке, на полуразвалившемся крылечке, стояла молоденькая хорошенькая бабенка и зевала. Чу! Блеют овцы. Наносится, вероятно из города, благовест к заутрени. Рябит и волнуется выколосившаяся рожь, и ярко зеленеет яровое. В небольшом перелеске, около дороги, сидит гриб, и на краю огнища краснеют две - три ягоды земляники.
– встречается на каждом шагу. Настеньку Калинович полюбил и любил за любовь к себе, понимал и высоко ценил ее прекрасную натуру, наконец, привык к ней. Но чувство к княжне было скорей каким-то эстетическим чувством; это было благоговение к красоте, еще более питаемое тем, что с ней могла составиться очень приличная партия.
За лесом пошли дачи князя, и с первым шагом на них Калинович почувствовал, что он едет по владениям помещика нашего времени. Вместо узкой проселочной дороги начиналось шоссе. По сторонам был засеян то лен-ростун, то клевер. На озимых полосах лежали кучи гниющих щепок, а по лугам виднелись бугры вырытых пеньев и прорыты были с какими-то особенными целями канавы. Из-за рощи открывалось длинное строение с высокой трубой, из которой шел густой дым, заставивший подозревать присутствие паров. Обогнув сад, издали напоминающий своею правильностью ковер, и объехав на красном дворе круглый, огромный цветник, экипаж, наконец, остановился у подъезда. Молодой, хорошенький из себя лакей, в красивой жакетке и белом жилете, вероятно из цирюльников, выбежал навстречу и, ловко откинув фусак фаэтона, слегка поддержал Калиновича, когда тот соскакивал.
– Прямо к князю или в ваши комнаты пожалуете?
– спросил он, вежливо склоняя голову.
– Да, я желал бы прежде переодеться, - отвечал Калинович, подумав.
– Пожалуйте!
– подхватил лакей и распахнул двери в нижнюю половину. Калинович вошел. Это было целое отделение из нескольких комнат для приезжающих гостей-мужчин. Кругом шли турецкие диваны, обтянутые трипом; в углах стояли камины; на стенах, оклеенных под рытый бархат сбоями, висели в золотых рамах масляные и не совсем скромного содержания картины; пол был обтянут толстым зеленым сукном. В эти-то с таким удобством убранные комнаты лакей принес маленький, засаленный чемоданчик Калиновича и, как нарочно, тут же отпер небольшой резного ореха шкапчик, в котором оказался фарфоровый умывальник и таковая же лохань. Никогда еще герою моему не казалась так невыносимо отвратительна его собственная бедность, как в эту минуту. Умывшись наскоро, он сказал человеку:
– Теперь ты, любезный, можешь идти: я обыкновенно сам одеваюсь.
Лакей поклонился и вышел. Калинович поспешил переодеться в свою единственную фрачную пару, а прочее платье свое бросил в чемодан, запер его и ключ положил себе в карман, из опасенья, чтоб княжеская прислуга не стала рассматривать и осмеивать его гардероба, в котором были и заштопанные голландские рубашки, и поношенные жилеты, и с расколотою деревянной ручкой бритвенная кисточка.
Вошел другой лакей, постарше и еще с более приличной физиономией, во фраке и белом жилете.