У подножия Мтацминды
Шрифт:
Я, конечно, ответил, что он ошибается. Он сделал вид, что поверил мне, и продолжал:
— Если вы доживете до моих лет, то убедитесь, что самые сложные вопросы кажутся нам сложными до тех пор, пока мы их не решили. Тогда они становятся простыми. Но чтобы они стали простыми не только для первооткрывателя, нужна трибуна, а у меня ее нет. Каждый день я могу умереть, и, чтобы не уносить мою тайну в гроб, я хочу открыть ее вам, ибо вы моложе меня по крайней мере на полвека. Правда, мое открытие не может ни осчастливить людей, ни сделать их несчастными. Мое открытие может доставить некоторое удовольствие пытливым умам. Философ Шамфор меня бы осмеял первым, если бы не скончался сто двадцать восемь
Если бы я был моложе лет на десять, я бы воспользовался наступившими сумерками и убежал от моего случайного собеседника. Но он опять прочел мои мысли и воскликнул:
— Молодой человек! Клянусь вам, что это не трактат! Это всего несколько слов, после которых вы сможете пойти на танцы в «Золотой Рог» или куда вам угодно.
Я покорился своей участи. Густые сумерки спасли меня от труда натянуто улыбнуться.
— Что вам даст моя «теория», если ее так можно назвать? Сейчас — ничего. Но в будущем, при условии, что вы наделены пытливым умом, — некоторое удовольствие… Вы меня спросили, в чем состоит это удовольствие? Во–первых, в сознании того, что ваша жизнь сложилась бы совершенно по–другому…
— При условии того, — перебил я его, — что я буду не удовлетворен моей жизнью.
— Нет, нет, вы меня неправильно поняли. Будете ли вы счастливы или несчастливы — это не имеет никакого значения. Удовольствие заключается в том, что вы будете чувствовать, что в вашей походной сумке лежат огромные, еще не израсходованные, запасы кинолент вашей жизни.
— Но с этими лентами я не смогу даже позабавиться, как, например, серпантином во время танца?
— У молодости только одно на уме, — рассердился старик, но тут же смягчился и сказал: — Я вас не осуждаю. Такова жизнь. Самое главное я уже сказал. Теперь все будет зависеть от вас. Зерно, которое я вам подарил, или даст всход, или засохнет, если вы окажетесь менее значительным, чем показались мне с первого взгляда.
Старик поднялся с деревянной скамейки и быстрыми для его возраста шагами удалился.
Я вернулся в «Золотой Рог». Мне не хотелось спускаться в ресторан, и я заказал ужин по телефону.
К моему удивлению, китаец пришел с большим опозданием. Он был так взволнован, что едва не уронил под нос, и, хотя я не показал вида, что недоволен его опозданием, он начал извиняться:
— Мой не виноват. Ресторан виноват. Шум большой, белый халат приехала. Старый человек пришел кушать. Заказал ужин и умер.
— Старик заболел? — спросил я.
— Нет, упал. Упал, умер.
По описанию китайца я понял, что скончался мой недавний собеседник.
Утром я получил телеграмму, которая круто меняла мои планы. Вместо того чтобы ехать в Москву, я купил билет на пароход «Томск», отплывавший в Петропавловск–на–Камчатке. На палубе казавшегося мне тогда огромным парохода, когда огоньки владивостокской пристани стали похожи на маленькие звезды, я еще раз вспомнил моего недавнего собеседника и подумал:
«Моя основная дорога в Москву оказалась боковой, то есть не реальной, а путь на Камчатку, о которой я только мечтал, стал реальным, или как называл его мой собеседник, основным».
1927
Петропавловская крепость
Как здесь хорошо — солнце, вода, песок, стена крепости! Из ее каменного подбородка упрямо пробивается зеленая трава. Когда–то эта стена была страшной. Теперь она мертва и не вызывает ни страха, ни удивления. Коричневые и почти черные от загара
В наскоро сколоченном бараке можно получить на–прокат не только полотенце, но даже трусы. Какая милая заботливость, ведь это прямо похоже на самый лучший курорт. На солнце ни о чем не думаешь. И было бы смешно, если бы все думали только о том, что вот наши отцы проходили мимо этих мест со страхом, а мы здесь купаемся и жаримся на солнце.
Все это очень хорошо — и гимнастика после купанья, и эти счастливые улыбки, которыми прежде славились изображения на банках с какао фирмы «Жорж Борман», а теперь — некоторые наши плакаты не в меру ретивых художников. Но здесь, на недавно открытом пляже, я действительно не встретил ни одного курортника, в глазах которого я заметил бы искру грусти. «При чем тут грусть?» — спросят меня читатели. Конечно, смешно во время купанья грустить, так же смешно, как все время вспоминать, что здесь было и что стало. Но тем не менее если не во время купанья, то после, когда жарился на солнце, мне стало очень грустно по той простой причине, что я внезапно вспомнил, как в 1904 году впервые приехал в Петербург. Моя тетушка Тамара Принц показывала мне достопримечательности города, привела меня на набережную Невы и, указывая на противоположный берег, сказала: «Вот русская Бастилия. Ее постигнет участь французской».
Я помню запах петербургских, улиц. Я помню не только Тамару, которая бледнела от ненависти, когда смотрела на шпиль Петропавловской крепости, но и тех, которые говорили: «Простой народ надо держать в ежовых рукавицах, а революционеров вешать».
Одного из таких черносотенцев я запомнил особенно хорошо. Он безбожно картавил, находя это самым верным признаком аристократизма. Он числился служащим какой–то канцелярии, бывал в среднеаристократических домах, но мечтал о великосветском обществе. Короче говоря, это был светский тунеядец. Обо всем этом я невольно вспоминал, лежа на пляже у стены русской Бастилии.
Но бывают же такие, почти немыслимые, совпадения! Когда я возвращался домой, я заметил у входа в крепость группу экскурсантов. Я на минуту задержался, услышав голос экскурсовода, показавшийся мне знакомым:
— Товарищи! Мы сейчас осмотрим внутренность, а пока остановимся у бывшего комендантского домика, в котором жили кровожадные слуги царского режима, послушные исполнители воли венценосных тиранов.
Я посмотрел на говорившего и сразу узнал в нем проповедника «ежовых рукавиц для народа». Он почти не изменился, если не считать седины у висков. Одет так же просто и изящно, как в давние времена, и, к моему удивлению, почти не картавил. Говорил он так же плавно и убедительно, но теперь уже противоположное тому, что проповедовал прежде.
1930
Ленинград.
Фонарь или солнце
Несмотря на то, что эта мысль только промелькнула, он вздрогнул. Фонарь или солнце? Вся эта путаница могла произойти только в бреду, но он не бредил, а спокойно сидел у письменного стола и наблюдал, как еще не определившееся утро куталось в туман, не зная, предстоит ли ему закутаться в него плотнее или сбросить с плеч. Но вот солнце, едва прорвавшись сквозь облако, дало о себе знать.