У подножия вулкана
Шрифт:
(«Ради бога, ни слова больше про этого Клиффа, — писал ей консул в одном из редких своих писем вскоре после их знакомства. — Он стоит у меня перед глазами, и я уже ненавижу этого мерзавца: он не видит дальше своего носа, циничен, шесть футов росту, весь костистый, и шерстистый, и напыщенный, у него вкрадчивый голос и страсть к суесловию». Надо признать, что консул был не так уж далек от истины, — бедняга Клифф! — но теперь не хочется так о нем думать и лучше не вспоминать ту самолюбивую девчонку, чья гордость страдала от его измен... «Он деловит, бездарен и ограничен, силен и умственно недоразвит, подобно многим американцам; способен в драке ударить стулом по голове, тщеславен и в свои тридцать лет глуп, как десятилетний мальчишка, ласки его омерзительны, как дизентерия...»)
«Замужество Ивонны вызвало «неблагоприятные отклики» в прессе, а после неизбежного развода всякое ее слово истолковывалось превратно, и, когда она решила ни слова больше не говорить, молчание ее было ложно понято. И не только пресса поняла ее ложно. «Дядя Макинтайр, — говорит она с горечью,— без колебаний отвернулся от меня».
(Бедный дядя Макинтайр. Это было невероятно и даже смешно — когда ты рассказывала про него друзьям, просто невозможно было удержаться от смеха. Это отродье Констеблов позорит нацию своей матери! Так пускай идет по стопам всех Констеблов! Бог знает, сколько их, подобно ей и ее папаше, по глупости или простодушию, докатились до такой дурацкой трагедии или трагикомедии. Они гниют заживо в сумасшедших домах Огайо или дрыхнут в своих захламленных гостиных на Лонг-Айленде, где куры бродят среди фамильного серебра и треснутых чайников, в которых припрятаны, как потом оказывается, бриллиантовые ожерелья. Констеблы — это ошибка природы, они обречены на вымирание. Безусловно, природа должна их истребить, как нечто бесполезное, неспособное к самостоятельному развитию. Если и был в них какой-то таинственный смысл, теперь он безвозвратно утерян.)
«И
... Но Ивонна Констебл не стала кинозвездой вторично. Ивонна Констебл даже не готовилась стать кинозвездой. Она нашла импресарио, который устроил ей шумную рекламу — очень шумную, хотя она внушила себе, что втайне боится всякой рекламы едва ли не пуще всего на свете, — ловко воспользовавшись тем успехом, который некогда имели ее скаковые трюки; но дальше расплывчатых обещаний дело не пошло. Кончилось тем, что она стала бродить в одиночестве по Верджил-авеню или по Марипосе, под пыльными, сухими, заброшенными пальмами Лос-Анджелеса, этого мрачного, проклятого «Города Ангелов», и даже не могла утешить себя мыслью, что трагедия ее, хоть и не нова, все равно остается ПОДЛИННОЙ трагедией. Ведь ее актерское честолюбие все-таки с самого начала было напускным: в некотором смысле — и она это понимала — виновата тут неестественность ее ролей, которые трудно назвать женственными. Она это понимала, и теперь, когда уже не осталось надежд (теперь, когда она в конечном счете попросту переросла Голливуд), она понимала также, что могла бы при иных обстоятельствах действительно стать первоклассной или даже великой актрисой. В сущности, она ею стала потом (найти бы только настоящего режиссера), когда бродила по улицам или, тщетно пытаясь убежать от своей скорби, мчалась в автомобиле прямо на красные светофоры и ей мерещилось, как могло бы померещиться консулу, будто на афише в окне городского управления, где значилось: «Первый танцевальный вечер в этом году», написано: «в этом аду», а на табличке «По газонам не ходить» — «По фасону не носить». И на щите для афиш — «Пользуйтесь услугами службы точного времени» — маятник огромных голубых часов качался, как настоящий. Слишком поздно! И вот из-за этого, из-за всего этого знакомство с Жаком Ляруэлем в Куаунуаке, вероятно, и сыграло столь пагубную, роковую роль в ее жизни. И не только в том было тут дело, что их обоих связывала близость к консулу и через Жака она таинственным образом постигла, можно сказать, обрела в дар нечто прежде ей совершенно недоступное, изведала детскую наивность консула; ведь с ним одним могла она говорить о Голливуде (порой не вполне откровенно, но взволнованно, как говорят близкие родственники о ненавистном главе семейства, и какое облегчение они при этом испытывали!) с общим чувством презрения, припоминая вскользь свои неудачи. Оказалось даже, что они были там одновременно, в тридцать втором году, да еще как-то раз в одной группе («натурные съемки — пикник — бассейн — бар»), и она показала Жаку то, что старательно прятала от консула, старые фотографии «Ивонны Свирепой» в кожаной куртке, украшенной бахромой, в брюках для верховой езды и башмаках с высокими каблуками, в шляпе вместимостью добрых десять галлонов, и сегодня, в это ужасное утро, когда консул увидел ее, в его удивлении и замешательстве, кажется, проскользнул испуг — ну конечно же, Хью с Ивонной выглядели, словно какие-то карикатурные двойники!.. А однажды в той мастерской, куда консул демонстративно не хотел заходить, мсье Ляруэль показал ей несколько кадров из своих старых французских фильмов, и обнаружилось, что один из них — боже правый! — она видела в Нью-Йорке перед тем, как снова уехать на Восток. И она опять очутилась в Нью-Йорке (не выходя из мастерской Жака) в тот морозный зимний вечер на Таймс-сквер — она жила в отеле «Астор» ,— и глядела на светящиеся буквы, которые вспыхивали высоко над редакцией «Таймса», сообщая новости о несчастьях, самоубийствах, банкротствах, о надвигающейся войне и просто ни о чем, а она стояла в толпе, глядя вверх, и вдруг буквы исчезли, канули во тьму, и ей показалось, что с исчезновением новостей настал конец света. Или, может быть, это Голгофа? И она шла, бездомная сирота, одинокая неудачница, но все равно богатая, все равно красивая, шла не в свой отель, а куда глаза глядят, среди пышного изобилия и сытости, в страхе избегая баров, куда так манила ее приятная теплота, и чувствуя себя несчастней, чем последняя проститутка: она шла — преследуемая, неотступно преследуемая, — по безумному, сверкающему огнями городу — «Дешевизна и великолепие», эти слова то и дело мелькали перед ней, или «Тупик», или «Ромео и Джульетта», а потом снова «Дешевизна и великолепие», — и все та же ужасная тьма не покидала душу, помрачая ежесекундно ее лживое, одинокое благополучие, ее греховную, неприкаянную, смертельную безысходность. Электрические молнии пронзали ей сердце — но они таили в себе ложь: она знала, все сильнее терзаемая страхом, что тьма по-прежнему заключена в них, исходит от них. Мимо нее ковыляли трясущиеся калеки. Проходили ворчливые мужчины с угасшими, безнадежными лицами. Головорезы в широченных красных штанах караулили у открытых подъездов, на ледяном ветру. И всюду была тьма, во всем мире, бессмысленном, бесцельном — «Дешевизна и великолепие», — но в мире этом, казалось ей, все люди, кроме нее, могут, пускай притворно, пускай нескладно, сиротливо, уродливо, обреченно, могут все-таки, хоть бы чувствуя в себе смутный порыв, или подбирая окурок на улице, или пьянствуя в баре, или приставая с домогательствами к ней самой, обрести веру... «Le destin de Yvonne Griffaton» [180] ... Она стояла теперь — все так же неотступно преследуемая — перед маленьким кинематографом на Четырнадцатой улице, где показывали старые американские и заграничные фильмы. А на афишах одинокая женская фигурка, и нет сомнений, что это она, Ивонна, брела по тем же глухим улицам, в той же шубке, только теперь над головой и со всех сторон она видела; «Dubonnet, Amor Picon, Les 10 Frattelinis, Moulin Rouge». И когда она пошла в зал, голос произнес: «Ивонна, Ивонна!» — и какой-то конь, огромный, во весь экран, словно прыгнул прямо на нее; та одинокая фигурка прошла мимо памятника, и голос, воображаемый голос, который преследовал на темных улицах Ивонну Гриффатон и ее самое тоже, словно она из реального мира вступила прямо в этот мрачный мир, открывающийся на экране, звучал неумолчно. Бывают фильмы, и этот фильм был как раз таков, которые можно смотреть с середины, и все равно сразу же возникает уверенность, что тебе в жизни не приходилось видеть ничего лучше; столь поразительно совершенен его реализм, что уже не имеет значения ни сюжет, ни личность героя и захватывает лишь совершающаяся катастрофа, неотвратимая опасность, полнейшее слияние с человеком, которого подстерегают, настигают, и сейчас человек этот — Ивонна Гриффатон, или Ивонна Констебл! Но если Ивонну Гриффатон подстерегали, преследовали — ясно было, что фильм рассказывает о падении какой-то француженки из богатого аристократического семейства, — то и она сама преследовала, искала, нащупывала что-то, Ивонна поначалу не могла понять, что же именно, в этом мире теней. Странные призраки вставали на ее пути у стен и за углами: вероятно, призраки прошлого, ее любовники, и тот единственный, по-настоящему любимый, который покончил с собой, и ее отец, а потом она вошла в церковь, надеясь, вероятно, найти там убежище. Ивонна Гриффатон молилась, но один из призраков распростерся на ступенях пред алтарем; это ее первый любовник, и вот уже она безудержно смеется, она уже в Фоли-Бержер, она в Опере, и оркестр играет «Заза» Леонкавалло; а теперь она в игорном доме, рулетка вертится с бешеной быстротой, еще миг, и она у себя в комнате; фильм превращается в сатиру, чуть ли не в пародию на себя: быстрой чередой перед нею проходят ее предки, мертвые, застывшие символы своекорыстия и несчастья, но в ее воображении они, видимо, обретают романтический ореол, превращаются в героев, которые стоят, собрав последние силы, прислонившись к тюремной стене, стоят непоколебимо, как изваяния, в военных повозках, падают под пулями в дни Парижской коммуны, падают под прусскими пулями, непоколебимые в бою, непоколебимые перед лицом смерти. Вот отец Ивонны Гриффатон, замешанный в деле Дрейфуса, появился перед нею, корча дикие, насмешливые гримасы. Догадливые зрители смеялись, покашливали, что-то бормотали, и почти все они, надо полагать, знали то, что для Ивонны так и осталось непонятным: каким образом эти персонажи и события связаны с теперешней участью Ивонны Гриффатон. Все это было скрыто в предыдущих кадрах. Пришлось Ивонне высидеть кинохронику, юмористический мультфильм, короткометражку под названием «Жизнь африканской двоякодышащей рыбы» и старую картину «Человек со шрамом», и только тогда она увидела то немногое, что, возможно (но и в этом у нее не было твердой уверенности), проливало известный свет на собственную ее судьбу, предопределенную деяниями, которые канули в прошлое и могут, насколько ей дано понять, вновь повториться в будущем. Но вопрос, не дававший покоя Ивонне Гриффатон, теперь был ясен. Английские титры не оставляли сомнений. Что может она поделать, отягченная таким наследием? Как ей избавиться от этого вечного бремени? Неужели она обречена на беспрерывные трагедии, которые едва ли ниспосылаются, в это не могла поверить и Ивонна Гриффатон, за какие-то грехи давно умерших и преданных проклятию людей, на трагедии, столь очевидно бессмысленные? Да, как от этого избавиться? Ивонна не знала сама. Это бессмысленно — и все же человек обречен? Разумеется, можно хоть сейчас возвести
180
«Судьба Ивонны Триффатон (франц.)
И все же, все же это истинная правда, что ты никогда не оставляла, не теряла надежды, не прекращала попыток вслепую, ощупью найти какой-то смысл, идеал, решение...
Бык еще упирался, тянул наперекор захлестнувшим его веревкам, но вскоре угрюмо покорился, только пригнул голову к земле и мотал рогами, вздымая пыль, и теперь, побежденный до поры, но весь настороженный, он был похож на какое-то фантастическое насекомое, запутавшееся в гигантской, дрожащей паутине... Это была смерть или некое подобие смерти, которая так часто постигает живущего, а потом опять воскресение из мертвых. Charros, делая своими лассо странные, замысловатые движения над быком, готовили его к решающей встрече с наездником, хотя не известно было, кто он и где находится.
— ...Спасибо.
Хью, тоже погруженный в себя, только что подал ей бутылочку с остатками рома. Она отхлебнула глоток, протянула бутылочку консулу, который зажал ее в руке и сидел угрюмый, не выпив ни капли. Быть может, он вообще не приходил, не встретился с ней там, на автобусной станции?
Ивонна оглядела зрителей: она не нашла в толпе больше ни одной женщины, кроме старой, скрюченной мексиканки, которая продавала вино. Впрочем, нет, она ошиблась. Снизу по ступеням поднялись на трибуну двое американцев, женщина в светло-сером платье и мужчина в роговых очках, слегка сутулый, с длинными, откинутыми назад волосами, очень похожий на дирижера: они с Хью уже видели этих двоих в городе, на углу около редакции «Новостей», где американцы покупали какие-то безделушки, странные трещотки и маски, а потом еще раз, из окна автобуса, на ступенях церкви, откуда они смотрели, как танцуют индейцы. Казалось, они безмерно счастливы вдвоем; влюбленные, надо полагать, или молодожены, которые проводят здесь свой медовый месяц. Будущее их прозрачно, ничем не омрачено, подобно тихому голубому озеру, и при этой мысли на сердце у Ивонны вдруг стало легко, как у мальчишки в дни летних каникул, когда можно встать поутру и убежать в солнечную даль. И мгновенно та хижина, которую описывал Хью, возникла у нее пред глазами. Но это уже не хижина, а настоящий дом! Он стоит на толстых сосновных бревнах, между лесом, где шумят сосны, высоко-высоко шелестит листвою ольховник, тянутся к небу стройные березки, и берегом моря. От лавки ведет извилистая лесная тропка, через малинник, через заросли ежевики и дикой смородины, где в ясные зимние ночи среди заиндевелой чащи, как в зеркале, блестят миллионы лунных отражений; за домом колышется куст кизила, который цветет два раза в году и бывает усыпан белыми звездочками. В садике растут нарциссы и подснежники. А вот просторная веранда, где они сидят вдвоем по утрам, весенней порой, вот причал, длинный, нависший над водою. Причал этот они строили своими руками, когда бывал отлив, вбивали сваю за сваей в обрывистое дно. Сваю за сваей вбивали они, и пришел день, когда они впервые могли нырнуть с конца причала далеко в море. А вода в море синяя, холодная, но они купаются каждый день и каждый день залезают по лесенке на свой причал, бегут оттуда прямо к своему дому. Теперь она видела этот дом совсем отчетливо; он невелик, построен из серебристого шероховатого камня, дверь у него красная, окна широкие, открытые солнцу. Она видела занавески, которые сделала сама, письменный стол консула, его любимое старое кресло, кровать, застеленную яркими индейскими покрывалами, лампы, изливающие желтоватый свет в удивительную синеву долгих июньских вечеров, дикую яблоню, которая подпирает открытую, солнечную галерею, где консул работает летом, высокие, темные кроны деревьев, волнуемые ветром, прибой, плещущий у берега в штормовые осенние ночи; и еще стремительные солнечные блики, словно играющие беспрерывно на лопастях мельничного колеса, точь-в-точь как Хью вообразил на дворе пивоварни, только блики эти скользят по их дому, все скользят и скользят по окнам, по стенам, светлые отражения, от которых зеленая хвоя сосен над крышей и позади дома становится бархатистой; а по вечерам они стоят на причале, устремив взгляд к небу, где сверкают созвездия: Скорпион и Треугольник, Волопас и Большая Медведица, а стремительные, теперь уже лунные блики скользят непрестанно по деревянным панелям, по серебристым каменным стенам, и зыбкие отражения окон вытканы на воде тоже из лунного света...
И это достижимо. Это достижимо! Ведь все зависит только от них самих. Ах, остаться бы сейчас с Джеффри наедине, рассказать ему обо всем этом! Хью, который сидел рядом, сдвинув на затылок свою ковбойскую шляпу и поставив ноги в башмаках с высокими каблуками на спинку передней скамьи, казался теперь лишним, чужим, никчемным, как все то, что происходило внизу, на арене. Он пристально, с увлечением смотрел, как подготавливают быка, но почувствовал на себе ее взгляд, беспокойно моргнул, стал искать сигареты, нашел пачку и убедился, почти не глядя, на ощупь, что она пуста. На арене ходила по рукам бутылка, верховые передавали ее друг другу и наконец отдали тем людям, которые сгрудились около быка. Двое верховых бесцельно разъезжали по кругу. Зрители покупали лимонад, фрукты, хрустящий картофель, вино. Консул тоже, видимо, хотел купить вина, но передумал, потрогав пальцем бутылочку, зажатую у него в руке.
К быку снова полезли пьяные, норовя сесть на него верхом; вскоре им это наскучило, они вдруг обратили все свое пылкое внимание на лошадей, но вскоре присмирели, их выгнали вон, и они ушли пошатываясь.
Опять появился бородач со своей свистящей, изрыгающей пар «Ракетой» и вскоре исчез, словно она увлекла его прочь. Зрители затихли, наступило такое молчание, что Ивонне показалось, будто она слышит какие-то звуки, быть может все тот же шум ярмарки далеко, в Куаунауаке.
Молчание заразительно, как и веселье, подумалось ей, неловкое молчание одних передается другим, тяжелеет, ползет дальше, нелепое, обволакивающее, и вот оно уже овладело всеми. Ничто в мире не может сравниться с властью такого вот внезапного молчания...
... а дом в туманной дымке окроплен трепетным светом, пронизывающим нежную, молодую листву, но вот туман отлетает к морю, и горы, еще убеленные снегом, вырисовываются четко и ослепительно в синеве неба, и над трубой вьется голубоватый дымок, потому что в камине горят щепки, выловленные из моря; под крытым дранкой пологим навесом, куда ветер заносит облетающие лепестки кизила, красиво и ровно сложены дрова; вот топор, мотыги, грабли, лопата, вот глубокий, студеный колодец, и над ним, как страж, деревянная статуя с погибшего корабля, которую волны прибили к берегу; вот старый чайник, и новый чайник, и еще чайничек для заварки, кастрюли, котелки, посудный шкаф. Джеффри работает на воздухе, пишет от руки, по своему обыкновению, а она сидит у окна, за письменным столом, и стучит на машинке — она непременно этому научится и будет перепечатывать все его рукописи, аккуратно, без помарок, скользя глазами по косым строчкам, где разбросаны такие знакомые, причудливые «е», похожие на греческие, и странно выписанные «т», и вдруг, оторвавшись от работы, увидит тюленя, он вынырнет из воды, оглядится и беззвучно уйдет в глубину. А порой цапля, словно игрушечная, сделанная из картона и проволоки, пролетит, медлительно взмахивая крыльями, с важностью опустится на утес, застынет там, стройная и недвижная. А зимородки и ласточки будут виться у карниза или слетятся на причал. И чайка, спрятав голову под крыло, проплывет на мокрой коряге, вон ее кидает, кидает с волны на волну... Все припасы они станут покупать в лавке за ближним лесом, как и говорил Хью, видеться будут лишь с местными рыбаками, чьи белые суденышки зимой; качаются, поставленные на прикол, здесь же, в заливе. Она будет стряпать и убирать, а Джеффри рубить дрова и носить воду из колодца. И они будут работать, упорно работать над его книгой, которая принесет ему мировую славу. Но, как ни странно, эта слава будет им безразлична; они останутся жить, наслаждаясь простотой и любовью, в своем доме между лесом и морем. А во время отлива они будут глядеть с причала на прозрачное мелководье, любоваться бирюзовыми, алыми, пурпурными морскими звездами и мелкими бархатно –коричневыми Крабами, которые пробираются бочком меж обросших моллюсками камней, сверкая, словно парчовые, сердцевидные подушечки для иголок. А по субботам через залив поплывут прогулочные кораблики, одни за другим, рассекая воду с певучим плеском...
Зрители облегченно вздохнули, словно ветер прошелестел в листве, на арене что-то произошло, но Ивонна еще не видела ничего. Загудели голоса, в воздухе снова носились догадки, забористая ругань, остроты.
Бык тяжело вставал, и на спине у него был наездник, толстый, взъерошенный мексиканец, судя по всему, очень раздосадованный и озлобленный этой суетой. Бык, видно, тоже озлобился и стоял на месте.
Струнный оркестр по ту сторону арены фальшиво заиграл «Гвадалахару». «Гвадалахара, Гвадалахара», — пели музыканты, половина оркестра.