У стен Ленинграда
Шрифт:
Через несколько дней он умер, его покрыли простыней и вынесли вместе с кроватью в коридор. В тот же день, под вечер, два санитара вкатили в палату коляску и остановились у койки солдата из Вологды.
— Ну, Понурин, поедемте, — сказала сестра, стаскивая с головы раненого тюфяк и шинель.
— Да что вы, сестрица, я еще ходить не разучился, пожалуйста, под ручку прогуляемся.
— Нет, Александр Захарович, нельзя, в другой раз с удовольствием пройдусь с вами, а сегодня прошу ложиться.
Красноармеец махнул рукой, запахнул полы
— А вы, Захарыч, не стесняйтесь, ложитесь. Сидя не разрешается, сказал пожилой санитар. Неуклюже, словно пьяный, раненый упал на бок в коляску. Спустя часа полтора его привезли обратно.
— Ну как дела, Захарыч? — обратился я к соседу.
— На этот раз не удалось отстоять, вырезали.
— Как же это без твоего согласия? — удивился я.
— Чудной! У меня никто и не спрашивал. Все сделали так, как будто этот вопрос давным-давно решен. И слов при этом мало было сказано. «Ну что же, приступим?» — спросила хирург Наталья Петровна, и все тут. Раз-раз — и готово. Положили на длинный стол, вроде куска льдины. Две сестры встали по сторонам, взяли меня за руки. Один, не знаю кто, седой мужчина, встал в изголовье. Я говорю: «Наталья Петровна, не хочу я глаз отдавать, разве нет никаких средств, чтобы спасти?» — «Нельзя, дорогой товарищ. Нужно, понимаешь, нужно, иначе и второй потеряешь. Что искалечено, должно быть удалено, чтобы не мешало жить нормальному, здоровому».
Понурин осторожно дотронулся пальцами до марлевой повязки и задумчиво покачал головой:
— Вырезали. Шутка сказать, сорок пять минут на операционном столе! Всю свою жизнь вспомнил. Боли я не чувствовал. Душа болела.
Александр Захарович, зажав ладонями забинтованную голову, просидел несколько минут неподвижно на краю своей койки. Я почувствовал, что ему тяжело говорить, и не стал больше его тревожить.
Медленно шли суровые январские дни тысяча девятьсот сорок второго года…
Кто-то из раненых попросил няню рассказать, что делается в Ленинграде.
— Ничем не могу утешить вас, родненькие. Каждое утро, когда иду в госпиталь, навстречу попадаются машины, доверху груженные умершими. Голод косит всех кряду. Глаза устали глядеть на это…
Няня насторожилась, услышав стон раненого, и быстро засеменила к его кровати.
Двадцать восьмого января в десять часов утра я лежал на операционном столе… И все, о чем рассказывал Понурин, испытал на себе.
В течение нескольких дней после операции я не мог прийти в себя, и громкая читка художественной литературы, и политбеседы, и обсуждения сводок Совинформбюро — все проходило мимо меня.
И вдруг громкий голос Александра Захаровича Понурина:
— Ты, брат, брось хандрить, не один твой глаз пропал, и с одним будем жить и воевать. — Он сдернул с моей головы одеяло.
— Я снайпер, без правого глаза мне нельзя. Понимаешь?
— Это еще чего надумал! Не только на переднем крае нужны бойцы. Всем народом в
— А ты, Захарыч, оставь его в покое, — послышался спокойный голос тяжело раненного офицера, нового соседа по нашей палате. — Дай ему опомниться. Шутка ли, правый глаз!
— Да это я так, товарищ командир. Он мне всю душу измордовал. Хорошо ли это — человек третий день изо рта ни одного слова не выпустил!
Появилась сестра. Она молча взяла за руку Захарыча, увела его из палаты и погрозила пальцем тяжело раненному командиру. Ему запрещалось не только говорить, но даже шевелить головой.
На шестые сутки после операции я почувствовал себя сравнительно хорошо и стал вместе с товарищами наведываться в курительную комнату. Сюда сходились раненые со всех этажей. Мы по очереди грелись у печки-времянки, обменивались последними новостями.
У окна собрались раненые. Двое о чем-то горячо спорили. Остальные молча курили.
— Говоришь, что готов на костылях через Ладогу тащить на спине мешок муки для ленинградцев? Ну, брат, загнул; этим делом займутся без нас, а мы, фронтовики, должны как можно скорее гнать от стен Ленинграда фашистов.
— Я сказал то, что готов сделать в любую минуту, — проговорил раненый с бледным скуластым лицом, поворачиваясь на костылях.
— Готов сделать, а шестой месяц валяешься в госпитале.
Скуластый бросил недружелюбный взгляд на своего собеседника, отвернулся и торопливо застучал костылями по коридору.
Я спросил Захарыча:
— Ты знаешь, кто он?
— А то как же, знаю. Это ты зарылся с головой в ватники да тюфяки, как медведь в берлоге. Да этот самый на костылях — что ни на есть симулянт. Все об этом знают. Его величают не иначе, как «Здрасьте, нервнобольной».
— Так и здороваются?
— А ты чему дивишься? Говорю я, брат, правду. Не впервой с ним встречаюсь в этом доме. Прошлый раз, как меня царапнуло осколком по заднице — ох, намучился я с такой раной, пропади она пропадом: ни сесть, ни лечь по-человечески, подумать только, две недели проторчать здесь на койке вверх этим местом! — в хирургическом с ним лежал. Перелетов его фамилия. Он пулей ранен был в мякоть, пустяк вся рана. Я выписался, а он остался лежать. В ноябре мне еще раз довелось здесь побывать — вот уже третий раз в этот госпиталь наведываюсь, — а он все еще здесь, все лечится.
Захарыч дружески взял меня под руку. Мы пришли в свою палату. Понурин взглянул на тяжело раненного командира. Понизив голос, продолжал рассказывать:
— Ребята сказывали: как у Перелетова рана зажила, он возьми и надумай какую-то новую хворобу. Падает да падает на землю, вроде чумной скотины. А как врачи распознали, что он филонит, Перелетов возьми да и упади на лестнице, ну и скатился по ступенькам; морду себе оцарапал, умудрился ногу сломать, вот и заимел костыли.
Захарыч сплюнул, махнул рукой, стал забираться под полосатый тюфяк и, укрывшись, замолчал.