Уцелевший пейзаж
Шрифт:
Умерла бабушка. С загадки спала пелена, за которой немудрено было увидеть обиженную и обойденную вниманием старую женщину. А Саба давно уже был хранителем этой тайны, хранил ее бесхитростно и бездумно, как свойственно детям. Потому-то он ни разу не проговорился, ни разу не дал почувствовать другим свою причастность к уединенному приюту Софико. И теперь, когда Саба впервые задумался над свершившейся бедой, он не загорелся негодованием, не взбунтовался, только тихая, еле заметная печаль поселилась в его глазах…
«Расскажи я другим, быть может, осталась бы жива…» Эта беспомощная, беззащитная мысль свидетельствовала
Все клятвы и зароки забыть Нинико оказались тщетными. Наверно, именно потому и не проговаривался Саба о тайном убежище бабушки, что теплая, уютная обстановка ее комнаты с запахом свежеиспеченных кукурузных лепешек была нужна ему для его неотступных мечтаний.
Что было «так легче» или почему было «так легче»… Девушка лукаво стояла в дверях и, прижав палец к губам, как бы предупреждала: ты молчи, никто у тебя не спрашивает, для того чтобы понять это, нужно время. Если бы только время! Саба не знал тогда, что порой растрачивается целая жизнь, прежде чем человек находит ответ на подобные вопросы.
Теперь же главной задачей Саба было высвободиться окончательно из детских своих мечтаний. И как человек, ослепленный блеском солнца, медленно обретает способность вновь видеть предметы в их истинном свете, так и Саба стал постигать смысл той затаенной радости, которая играла на лице Нинико: девушка без малого лет на десять была старше его и, глядя на зеленое, как лужайка, одеяло, имела право думать о другом.
«Гоги, Вахтанг, Отия…»
Одно только перечисление этих имен стоит всего Тбилиси. Посмотришь на них, сердце радуется, настоящие мужчины и друзья что надо, как в старину бывали… А вот жить в дружбе с такими людьми после того, что случилось, одно наказание для самолюбивой души. Если что и прикончило Торникэ, так именно это.
«Как же жить после такого, как поднять стакан вина с друзьями, когда каждую минуту только и ждешь, как бы не сказали: что за человек тот мужчина, у которого мать в реке утопилась… Может быть, так прямо и не скажут, но подумать все равно подумают…»
Это сейчас, после смерти Торникэ, так думала за него Цира, а тогда, когда муж безучастно лежал в постели рядом с ней и курил папиросу за папиросой, исходила злобой Цира — испоганил, мол, пеплом всю постель, безумец. В ответ Торникэ дико скрежетал зубами, отчего приводил жену в еще большую ярость.
«Не быть мне женщиной, если изменю твоей памяти», — поклялась Цира (сгоряча, как тысячи таких же вдовиц) перед увеличенной фотографией мужа в траурной рамке.
Торникэ похитил ее, когда Цира была еще восьмиклассницей. Ей так и не довелось кончить школу.
«Просидела всю жизнь, как княгиня — засудачили сердобольные соседки, — и как они жить будут без Торникэ, с голоду подохнут, несчастные».
И когда они не подохли с голоду и на поверку Цира оказалась достойной матерью, по-другому запели соседи: похоже, много добра оставил им Торникэ, иначе на какие же, интересно, деньги она одевает и обувает ребят во все модное и дорогое.
И Цира слышала пересуды соседей и прикидывалась глухой. Некогда было Цире спорить и пререкаться с ними. В трех разных местах работала женщина: в летний зной брала своих ребят и ехала за город, в Манглиси, подрабатывала там в яслях, в полдень спешила обратно в Тбилиси… А вечером так степенно ступала во двор, что вряд ли кто мог догадаться, какой кровью доставались ей деньги для семьи.
То ли вычитала
Вот почему каждое утро, гордо выпрямившись, уходила Цира из дому.
Ребята целыми днями были предоставлены сами себе. Старший, Дато, как правило, шатался с приятелями по городу, младший же, Саба, мог часами сидеть на балконе и лепить фигурки животных и людей из пластилина. Потом, когда мальчик уставал лепить, он уходил в комнату и о чем-то задумчиво разговаривал с золотыми рыбками, обитающими в круглом голубом аквариуме. Визжали над ним его желтые попугаи и с видом заговорщиков кричали «дурак, дурак!» своему невнимательному хозяину. А Саба уже носился в мечтах по прериям и, кидая лассо, преследовал пятнистых мустангов; вот настиг одного из них и протянул руку, чтобы схватить его за сильную гриву, но… Грубо обрывалось по-юношески невинное его видение. Пинком ноги открывалась дверь, и появлялся подвыпивший Датуна со своими друзьями-приятелями. Разморенные и усталые, они валились на тахту, и воздух в комнате тяжелел от табачного дыма и винного перегара. Потом затаившийся в уголке Саба слушал хмельное хвастовство о том, как и где тискали ребята своих легкомысленных девиц…
Возбужденный Саба выходил во двор и надолго застывал перед вытканной звездами тишиной.
Срывалась с небосвода самая нетерпеливая звезда, и, когда она, еле мерцая, приближалась к земле, стряхивал наваждение и Саба… А Мамие Рухадзене до звезд бывало в эту пору. Прячась как вор, бросал он с балкона зажженные папиросы прямо на кузов соседской «Волги» и, пятная таким образом лакированную поверхность машины, тешил злобную свою зависть. Когда в одну из ночей Саба сделался очевидцем этой «темной операции», глаза у него чуть не вылезли из орбит, а крохотное сердце забилось неистово. Напряженный и взведенный как курок, он не в силах был вынести эту дешевую месть и, сжав кулаки, впервые в жизни громко выругался.
В душном сумраке ночи так весомо, с такой неистовостью прозвучал голос невинного, как овечка, юноши, что не мог хоть на секунду не всколыхнуть сонного покоя благовоспитанных людей…
На пороге комнаты стояла бледная женщина.
«Иди, Саба, домой…» Эти три слова Саба как провидец вычитал в глазах матери, только взглянув на нее, и потом с горечью подумал: «Ведь не спросит ничего, не удивится — что с тобой, сынок?!»
Женщина стояла в наскоро накинутом на ночную рубашку легком халате, она привычным взглядом окинула темные окна соседей и сдавленным шепотом вымолвила: «Иди домой, Саба…»
Саба с болью на душе улыбнулся… Эти три слова, полные страха и немного суховатые, принадлежали не матери, а женщине, женщине, которая с годами до того свыклась с бесшабашным, пьяным норовом мужа, что и теперь, столько лет спустя, не сумела отличить пропитой и надтреснутый голос мужа от трепетного, еще не окрепшего голоса сына.
— Иди ложись! — так сурово и настойчиво сказал Саба, что Цира безмолвно повиновалась.
Беглый взгляд сына упал на грудь матери, повернувшейся, чтобы уйти. Чуть было не зарыдал Саба, Потом он видел ее спину в глубине комнаты. Женщина шла к своей постели, и, как набухшее печалью, тяжкое-претяжкое бремя, несла она свою мягкую перезрелую грудь.