Уцелевший пейзаж
Шрифт:
Ворсистое, с шершавыми листьями веерообразное растение стояло, опоясав себя тропическим маревом, и в кругу чуждых ему по виду цветов явно страдало ностальгией.
«Родина его Бразилия, ароматная страна какао и шоколада». — Тощая девушка ткнула тоненькой бамбуковой палочкой в сторону красной лужайки и, направляясь к другой зоне, погнала группу экскурсантов, как стадо.
Легко и споро жали рожь голубоглазые мужчины. Торникэ же так неторопливо, так медленно поводил серпом, точно совершал освященный веками безмолвный ритуал.
Добродушно
— Вот смотри, каким работягой был всегда твой отец…
Шуткой и смехом они старались заманить Саба в храм правды. Но храм этот был возведен из такого скучного, такого бесцветного камня, что мальчик и не думал заглядывать в него: лежал, прикрываясь маской беспечности, на стоге сена, жевал соломинку и позевывал.
Зато Торникэ понимал иронию довольных и в то же время раздраженных мужчин. Припавшие к роднику братья не могли решить, жалеть ли гостившего у них брата или завидовать ему за праздно уложенные на колени руки.
«Родина его Бразилия…» — вспоминал Торникэ. «Безгрешно оно, потому-то и не утратило нездешнее растение первозданность свою…» Вот бы удивились увлеченные жатвой мужчины, если бы хоть на секунду могли представить, о чем думает их младший брат.
Что это он привязался к какому-то чужеземному растению, пора уже и забыть о цветочках. Ну а если так уж хочется… Разве мало ему нашей дикой гвоздики или горного мака…
В том, чужеземном, была печаль, и влекло оно своей нездешностью, своей одинокостью и бесприютностью, напускной веселостью… Под чужим летним небом все равно алели ярко его кизилового цвета лепестки.
Что там братья — сам Торникэ не смог бы ответить, откуда взялось у него это непонятное запоздалое сочувствие, где и зачем сохранялось оно.
За горами, неродной и подозрительный, под стать глазам родного брата, ждал его город. Был ли рад Торникэ возвращению туда? Хотел ли возвращаться?.. Сомнения и колебания как пожизненую каторгу присудил ему кто-то. Да и сердца братьев, подобно сырой древесине, никак не хотели загораться… Неловкое молчание лениво курилось в комнате.
— Что вы языки проглотили, я, что ли, убил мать?
Сильный и страстный, как свежий ветер, голос подействовал на братьев вроде резкого запаха нашатыря на мертвецки пьяного, однако вместо души, казалось, закипела брошенная в кастрюлю груда мяса.
Торникэ почувствовал, что жизнь под этим прокопченным потолком с ее примитивностью и неразбужен-ностью скорее похожа на жизнь тех дэвов, чьи огромные торсы, лишенные души и сердца, издревле полнятся немудреной тайной.
И подобно юноше из легенды, Торникэ, вступая в сражение с дэвами, искал в их иссушенных, нищих душах красоту и правду. Быть может, эти поиски и были человеческой слепотой и заблуждением. Но само по себе было прекрасно это заблуждение. Прекрасно, так как человек не мог представить себе огромное тело просто как тело. Не для того творила
Саба сидел на измусоленной козьей шкуре и смотрел на отца. Он ведь и тогда сидел на этой самой шкуре, когда бабушка в сатиновом своем платье в мелких цветочках, нервная и раздраженная, полоскала баранью печень и легкие. Разлетающиеся капли воды, попадая на раскаленную жесть печки, зло шипели и подпрыгивали.
— Говорила я тебе не садись на эту шкуру… блох полно!
Неожиданным был окрик Софико. Первый раз говорила об этом бабушка, но, взглянув на ее брезгливое и ожесточенное лицо, мальчик проглотил обиду. Он прислушался к чужому сердцебиению и открыл для себя больше, чем полагалось бы знать в его невинные годы.
Ненавидела все здешнее бабушка… И это кровавое мясо в чугунке, и свои огрубелые от работы, по-мужски мозолистые руки.
Три пары горящих глаз из-под темных накидок искоса поглядывали на простоволосую, зарозовевшую у печки свекровь.
— Будь проклят день моего появления на свет! — Последний кусок дичи шлепнулся на печь.
— Не спалите смотрите… — кинула, как обглоданную кость, предостережение невесткам и вышла во двор.
«Я, что ли, убивал мать!»
Словно только сейчас понял эту обреченную мольбу Саба. Торникэ боялся, как бы невольный его грех не лег только ему одному на душу.
Этот грех он никогда и ничем не сумел бы искупить.
Не пошел внук за взволнованной Софико; выйди он тогда вслед за ней, кто знает, может быть, сейчас, вспоминая о прошедшем, меньше болело бы у него сердце, и годы спустя не стал бы он так проникаться страстями молодой женщины.
То, что Софико из грязи прокопченного, душного хлева ступила тогда на чистый снег, было ироничной подменой не только для ее женских ступней, но и для всей ее жизни. Мечтала о тишине женщина, о куске хлеба, съеденном впрок, о глотке воды мечтала женщина.
Падал снег или светило солнце, небо всегда было небесного цвета. Эта далекость неба и человеческая суетливость убивали Софико. Летом еще ничего: пора сенокоса, покосы в горах, волокуши, сползающие тягуче медленно, как пролитый мед, вниз головой по крутой тропе, и на них по-женски затейливо связанные пуки сена — как полыхающие красками картины…
А внизу взамен выставочного зала — хлев, кухня, огромная кастрюля для арака и прокопченный потолок.
Больше всего этого потолка боялась Софико, этих четырех стен и огня, зажженного для выпечки хлеба.
Четверо мужчин, щедрый дар ее любви, и четыре женщины никогда не сидели сложа руки. Но если бы они заговорили как свидетели, то только о злом и угрюмом нраве Софико могли бы сказать они. Чужда была им эта женщина. Ничем и никак не могли они помочь ей.
В проулке скапливалась вода… Начинались затяжные дожди. Под навесом из духовитых еловых досок влага проникала в тонюсенькие стебельки сена. Хоть брось головешку, не загорится.
В теплой зале сидели за пряжей женщины. Серый шерстяной клубок мало-помалу таял, и сияли их женские лица, как сияет варя над встрепенувшейся ото сна деревней, нерастраченным светом материнства и супружества.