Учебник рисования
Шрифт:
— А чем эта главная пьеса кончается?
— Как чем?
И оба мальчика замолчали. Потом один сказал:
— Гамлет пугается в понятиях, отправной точкой для него является судьба отца.
— А потом?
— Потом он начинает другой счет.
— Откуда?
— От отца, откуда же еще. Другого счета не бывает.
— Ты меня совсем запугал.
— А все просто, надо только подумать.
И опять мальчики замолчали, и молча прошли еще круг под липами, мимо дома Лугового и Левкоева.
— Ты имеешь в виду небесного отца? — сказал другой мальчик.
— Наконец додумался.
— Страшная пьеса.
— Ты про какую?
— «Гамлет». Та, главная, утешительная.
— А мне кажется, это одна и та же пьеса.
— Пойми, пожалуйста, — сказал другой мальчик, — невыносимо знать, что из любой пьесы выходит один и тот же сюжет. Это совсем не утешает. Это оскорбительно для всех — для Гамлета, для тебя, для меня. И это должно быть оскорбительно для той, главной
— Но Гамлет живет самостоятельно. Он сам все придумал, его не об этом просили. Отцу его хватило бы, чтоб он свел счеты с Клавдием и сел на трон.
— А другому отцу — тому всегда мало. Ему, что ни дай, — все мало. Он всегда скажет: ты можешь больше.
— Ему всегда мало.
— Вот что ужасно — вырвешься из одного сюжета, думаешь: убежал! А ты не убежал и никогда не убежишь. Куда деться? Как побег из сибирского лагеря, — никто из мальчиков не был в тайге, но им казалось, что они знают, как бывает, — как побег из лагеря: перелез ограду, а там — тайга. Не убежишь, потому что некуда. Будь оно все проклято!
— Что — все? — спросил мальчик.
— Я скажу тебе, только ты не поймешь. Я русский, и жить мне в России. И я не связан, как ты, с этими Рихтерами, которые сегодня здесь, завтра — там. У меня нет другой родины, и не будет никогда. И жизни у меня другой нет, и никогда не будет. Я не могу примерять на себя, как ты, сначала одну жизнь, потом другую, — у меня нет лишних в запасе. Я хочу прожить свою жизнь, и, по-моему, это немало. И вот, когда жизнь в России повернулась — пусть на чуть-чуть, пусть немного, — когда я чуть свободнее вздохнул, когда появилась у меня надежда, что Россия заживет не коммунистической, не исторической, а просто своей жизнью, — так появился умник (и всегда найдется такой), который говорит: стой, не уйдешь. И показывает мне, что куда бы я ни выпрыгнул, — все равно окажусь в чужой истории. Полюблю я Соню Татарникову или не полюблю — все равно выйдет, что это не вполне моя жизнь, моей собственной жизни — у меня нет.
— Но собственной истории ни у кого нет, — сказал мальчик, — мы все в одной большой истории. И нет такого сюжета, через который не просматривался бы другой сюжет — главный сюжет. Спрятаться нельзя.
— Тени в пещере. Хорошо. Но тени — чего? Вот что мне не дает покоя. Что именно отбрасывает тень — вдруг это какая-нибудь мерзость? Что моя жизнь всего лишь тень, меня убеждают ежечасно, и уже убедили. Все гладко получается: каждая пьеса встроена в большую, в более важную пьесу, и нет у меня даже тени надежды на то, что я не буду чьей-то тенью. Пусть так. Но скажите — чьей именно? Как я могу верить, что тот главный демиург, тот, что над нами, тот, что так складно расписал роли, — как я могу быть уверенным, что он не подлец?
— Это, пожалуй, чересчур. Это самое сенсационное разоблачение твоей газеты. Разве нет того, что совершенно постоянно? Вот этот главный демиург — он постоянен.
— Помнишь Ваньку? — спросил журналист. Ванька был их соученик, мальчик из деревни. — Помнишь его? Он уехал из Москвы в деревню Грязь. На родину. Скверное такое место. Не прижился он в Москве, не захотел быть брокером. И работает в деревне Грязь на всяких сволочей, строит им дачи.
— Ты зачем это говоришь?
— Так просто вспомнил. Я бы хотел, чтобы нашего Ваньку кто-нибудь защитил. Пусть отец в пьесе будет бесконечно добр. Он должен прощать и любить, обнимать и согревать — а не сулить расплату. Пусть он согреет нашего Ваньку. Я не поверю в героя — будь он сын короля или Бога, — который, желая вправить сустав у времени, вывихнет его у меня. Это обманная пьеса. Знаешь, какая самая страшная фраза в пьесе?
— Какая?
— «Клинок отравлен тоже». Потому что все остальное уже давно отравлено.
— Клинок отравлен тоже, — повторил мальчик, и ему стало не по себе.
17
Картина должна быть не красивой, но прекрасной — и разница между красивым и прекрасным огромна. Собственно говоря, это вовсе не совпадающие понятия.
Ни Папы, ни Принцы, сказал однажды Леонардо, не заставят меня заниматься тем, что не прекрасно по-настоящему. Высказывание это туманно: непонятно, зачем сильным мира сего заставлять художника делать что-либо несообразное прекрасному. Однако именно этим они и занимаются, исходя из обычных социальных нужд: миру требуется не прекрасное, но красивое. Обычная жизнь искусства, то есть те отправления, которые наполняют мир украшениями и милыми деталями быта, совсем не связана с идеалом. Миллионы людей, играющих в обществе роль художников, принимаясь за работу, стараются сделать красивую вещь, то есть такую, которая воспринималась бы зрителями одобрительно, ласкала бы глаз. И они правы. Трудно требовать от художника, чтобы он, создавая произведение, руководствовался не понятием красивого, но понятием прекрасного — исходя из характера художественного процесса, это было бы невыполнимой задачей. Искусство (живопись в частности) воплощается в наборе приемов, которые применяет художник для создания красивых вещей, красивых в той же степени,
Известная фраза Сократа, обращенная к красавцу Критобулу: «А теперь скажи что-нибудь, чтобы я мог тебя увидеть» — как нельзя точнее объясняет разницу между красивым и прекрасным. Прекрасное то, что имеет надмирный смысл, то, что связано с миром идей. Именно к этому состоянию стремится живопись. Существует очень мало образцов живописи такого рода — это искусство насчитывает немного мастеров. Сделанная материальным образом, красивая в качестве предмета обихода, используемая в интерьерах в декоративных целях, великая живопись существует по собственному усмотрению — ежесекундно опровергая свое утилитарное бытие. В той мере, в какой живопись способна преодолеть свою материальную природу, она становится прекрасной. Энергия, излучаемая картиной, ничего общего с красотой (постулируемой обществом в качестве таковой) не имеет: это эманация духа, который прекрасен именно в качестве нематериальной субстанции, так как бывает прекрасна совесть, или честь, или добро, — а стало быть, декоративными качествами обладать не может. Разумеется, картина — и в этом ее особенность — призвана воплощать дух, то есть найти оболочку для нематериальных понятий чести, совести и добра. И то, насколько эта оболочка будет прозрачна для эманации духа — или самодостаточно непрозрачна (как в случае с Критобулом), и решит: прекрасна картина или красива. Только в том случае, если картина способна отдавать зрителю заряд, укрепляющий душу и разум, т. е. способна передать эманацию прекрасного — она может считаться великим произведением; в противном случае — эта вещь является скорее декорацией и украшением.
Исходя из сказанного, возникает любопытный вопрос: чем является гармония — что она представляет: красоту (утилитарное) или прекрасное (идеальное)? Или гармония есть рабочее понятие, такое, как вес и мера. Поскольку критерием работы живописца является чувство гармонии, было бы хорошо понять, что именно он использует для оценки своей деятельности.
Рассказывают, что слепой Дега трогал руками картины в музеях и спрашивал: «Это прекрасно, да?»
Глава семнадцатая
ВРЕМЯ ДИЗАЙНА
Я не думаю, что прошлое существует отдельно от настоящего. Напротив того, я уверен, что прошедшее время существует одновременно с настоящим, и эти времена не параллельны одно другому (как в некоторых фантастических романах) и не сменяются одно другим (как в учебниках истории), но именно происходят одновременно, вплавленные друг в друга. Трудно представить себе, как время Ренессанса вдруг прошло и наступило время барокко. Как выглядела бы эта граница между эпохами? Мне всегда казалось странным: куда в одночасье делся Ренессанс, и что происходит на рубеже между прошедшим и наступившим временем, как времена соприкасаются? Но прошлое никуда не уходит, оно пребудет всегда. Время есть однородная субстанция, нерасторжимая на прошлое и настоящее. Люди придумали, как пользоваться временем, дробя его на дни и часы, подобно тому как они придумали пользоваться водой, деля ее на чашки и бутылки. Ни на время, ни на воду это не повлияло. Вода в реке, та, что была выше по течению, продолжает оставаться той же самой водой, спустившись по течению вниз. Она современна нам в том пункте берега, где мы ее наблюдаем, но мы способны перемещаться вдоль берега, и она все время нашего пути будет нам современна. Только от перемещающегося вдоль берега человека зависит, какой части течения быть современным, сама же вода совершенно и окончательно однородна, она современна себе самой — всей сразу. Еще проще проиллюстрировать вышесказанное примером из иконописи. Хорошо известные иконы с клеймами (безразлично, сиенские или новгородские) изображают святого в разные моменты его биографии, причем то, что происходит со святым, — происходит с ним сразу и одновременно. Вот Петр, еще Симон-рыбак, вытягивает сети, вот он отсекает ухо рабу, а вот он уже распят вниз головой — и все это происходит в одно и то же время. Поэтому призыв быть современным всегда приводит меня в недоумение: современным какой воде прикажете быть — той, что вверх по течению, или той, что вниз? Очевидно, это будет зависеть лишь от того, в какую сторону произвольно направят подопытного субъекта. Современным какому факту своей биографии надлежит быть Петру? Образ святого, опоясанный клеймами, имманентен всей его истории разом. Собственно говоря, образ и возникает лишь тогда, когда иконописец выделяет из времени — сущностное, не принадлежащее никакому факту в отдельности.