Учебник рисования
Шрифт:
— Им не выстоять, — сказал Первачев, глотая ром, — сегодня весь мир с нами. Прорвемся.
— Прорвемся! — крикнула молодежь, и — кто с камнем в руке, кто с бутылкой, кто с книгой, кто с недокушанным бутербродом — они застыли на баррикаде, готовые лечь под танки, но не дать коммунизму возродиться в этой стране. Эдик Пинкисевич стоял, прижимая к груди свой последний опус — на небольшом сером холсте были изображены лиловые треугольники и розовые кресты; он выставлял холст вперед, точно икону в окладе. Прошел час, и на баррикаду приехали мрачные личности в черных куртках и с бритыми затылками — старший из них отрекомендовался бойцом Тофика Левкоева и сказал, что он за свободный бизнес и поэтому привез на баррикаду гранатомет. Он крепко пожал руки Пинкисевичу и Маркину, причем на запястье его мелькнула синяя татуировка, изображающая змею. Скоро Тофик подъедет с патронами, успокоил диссидентов татуированный человек. Пинкисевич заметно вздрогнул и кивнул. Владислав Тушинский, пришедший на баррикаду несколько позже других, принес грозные новости — колонна танков Таманской дивизии движется по направлению к баррикаде. Слышите? И действительно,
— Как, боевыми? — ахнул Пинкисевич. — Почему же это не брать пленных? Ах, палачи! А если кто-то захочет сдаться? Надо срочно позвонить Грише Гузкину, чтобы не приходил сюда. Кто-то ведь обязан сохранить себя для искусства. Пусть он уцелеет и расскажет правду.
Бросились звонить Гузкину и не дозвонились — он давно уже был в австрийском посольстве и оформлял документы беженца. И кто бы упрекнул его? Разве бы нашелся такой? В то время как Маркин осенял крестным знаменьем твердыню власти, а Тофик Левкоев раздавал патроны, Гриша Гузкин подходил к резным дверям посольского особняка. Часовой в пурпурном аксельбанте знал Гришу и, взглянув на измученное лицо художника, пропустил. Гузкин одернул новый пиджак, поправил манжеты, пригладил бородку, подстриженную на французский манер, и вошел, стараясь не выдать волнение. Первую фразу он заготовил по дороге и с порога произнес следующее: «Дантон говорил, что Родину нельзя унести в эмиграцию на подошвах туфель, — пусть так. Но подлинная Родина художника — это его творчество!» Он выпалил эту тираду до того, как поздоровался, и, уже договорив, огляделся и понял, что слушателей у него слишком много. В кабинете помимо хозяина, Крайского, расположился в мягком кресле Ганс фон Шмальц, а напротив него сидел Иван Михайлович Луговой. Несколько незнакомых мужчин в перстнях и дорогих костюмах склонилось над столом с бумагами. Курили сигары, плотный дым стелился под потолком, расписанным купидонами. «Ну и куда же ты собрался, Гриша, — мягко сказал Луговой и выпустил колечко дыма, — ты ведь России нужен». Комната качнулась в глазах Гузкина, он ухватился за консоль с Дианой-охотницей. «Ты не волнуйся, Гузкин, не качайся, весь антиквариат послу перебьешь, — продолжал Луговой, — скоро все кончится, еще часа два-три. — Однорукий Двурушник посмотрел на часы. — Потерпи, успокойся, вон, водички попей». «Вы, Гриша, садитесь, садитесь, — подхватил фон Шмальц, а потом улыбнулся Луговому и Крайскому, — а может быть, отпустить парня в эмиграцию, а?» «У вас что, своих таких мало?» — спросил Луговой. «Пусть, пусть поедет. Господин Гузкин снискал заслуженное уважение западного общества, — пробасил Крайский благосклонно, но консоль, как бы между прочим, от Гриши отодвинул, — художник должен видеть мир. Давайте паспорт, Гриша». «Я вам советую, Гриша, ехать в Германию, — заметил фон Шмальц, — в Берлин. В новый, объединенный свободный Берлин». Фон Шмальц и Луговой переглянулись. «А спокойно ли у вас в Европе? Не попасть бы там Грише в передрягу, — ехидно поинтересовался Луговой, — не началось бы, оборони Создатель, гражданской войны. Передерутся того и гляди баварцы с пруссаками. Наш генеральный очень переживает». Фон Шмальц и Крайский хохотали. «Баварцы подерутся из-за русской нефти», — сказал сквозь смех Крайский. Незнакомые мужчины, присутствовавшие в комнате, поочередно пожали руку Гузкина своими белыми мягкими руками. Один из них представился: Сименс, а другой назвался: Бритиш Петролеум, а третий поинтересовался, не еврей ли Гузкин.
— Да, я еврей, — сказал Гузкин, который знал, что в случае эмиграции — еврейство скорее благо.
— Как же вас, наверное, угнетали в России, — сочувственно промолвил собеседник, задержав руку Гузкина в своей руке, причем перстень его с граненым аметистом впился Грише в палец. Гузкин подтвердил факт своего поражения в правах и покручинился вместе с иностранцем над судьбой советских евреев. Он хотел было рассказать, что его деда сожгли в сорок втором в Белоруссии, но вовремя спохватился. Жгли-то немцы, а какой нации собеседник, Гриша не знал. Не получилось бы неловко.
— Очень тяжело, — сказал Гузкин, — испытывать постоянно антисемитизм. Чувствуешь себя чужим в этой стране. Она фактически выталкивает меня на Запад.
Собеседник скорбно покивал, повернулся спиной к Грише и возобновил разговор с Луговым.
— Нижневартовск, — сказал он, — мы практически освоили, но не мы одни. И сколько еще надо вложить.
— А что же Нефтеюганск? — спрашивал фон Шмальц.
— Как и договорились — без изменений, — отвечал Луговой, — тендер проведем в октябре. Но платить надо сегодня.
— А гарантии?
— У тебя за окном гарантии.
И Однорукий Двурушник показал на темное окно, за которым проходила демонстрация интеллигенции. Молодые люди выкрикивали «Фашизм не пройдет!» и потрясали в воздухе плакатами. Человек, назвавший себя Бритиш Петролеум, открыл окно и, вооружившись фотоаппаратом, стал снимать демонстрантов. Молодые люди, увидев вспышки камеры, возбудились.
— Корреспонденты! — кричали они. — Я же говорил, что инкоры приедут! Интервью! Я дам интервью! Гласность! Свобода! Фашизм не пройдет!
Бритиш Петролеум поднял руки, сцепив их в приветственном пожатии, и стал скандировать, дирижируя толпой: Freedom! Open Society! Perestroika!
— Freedom! — кричала толпа в ответ. — Открытое общество! Нет фашизму!
Ночной ветер ворвался в здание посольства, разметал тяжелые занавески. Гриша Гузкин глотал холодный ночной воздух и думал: вот, все меняется, и судьба страны, и моя судьба. Неужели пришло время? Ранним утром он уже летел в Берлин.
Повстанцы на баррикаде всю ночь ждали событий, но события не приходили к ним, колонна танков, полязгав вдали гусеницами, развернулась и ушла обратно, и дух революции,
Действительно, прорвались. Куда прорвались, этого никто не знал, да никто и не старался выяснить. Победили и отстояли — а что отстояли, никто и не удосужился спросить. Весь мир, во всяком случае, та его часть, которая определяла, каким быть остальному миру, высказалась ясно: никаких коммунистических поползновений больше быть не должно. Хватит. И когда перепуганный ставропольский постмодернист из своего курортного далека заявил, что его, мол, держали под домашним арестом, паек урезали буквально до слив и винограда, а теперь он-де в ужасе от содеянного помощниками, когда он проклял своих министров и рассказал, как томился и страдал на Черноморском побережье, мир сделал вид, что верит — но не поверил, и власть механизатору уже не вернули; мир позволил, чтобы власть перехватил претендент с густой шевелюрой, более последовательный демократ, постмодернист порадикальнее.
Новый властитель оказался действительно более последовательным. У него ненужных метаний не наблюдалось, только нужные. В этом вопросе надобно как следует разобраться. Деконструктивизм и сомнения — это, конечно, правильно, но тут есть тонкость. В постмодернизме ведь что важно? Принципиальность в сомнениях, а случайных, необдуманных сомнений никто не одобрит. Деструкция — принцип чрезвычайно важный, но применять его ко всему подряд не стоит. И новые французские философы, и новые московские интеллектуалы прекрасно понимали, что есть вещи, которые надо подвергнуть деструкции, как, например: режим, партия, убеждения, долг, границы и т. п., а есть вещи, которые деструкции подвергать не стоит, например: Лазурный берег, счет в банке, открытый паспорт, устричные бары, хорошее бордо. То, что ставропольский постмодернист метался из стороны в сторону, — это было неплохо, но лучше, когда метания движутся в заданном направлении. Деструкция — это в целом хорошо, но надо помнить, что этот принцип применяется избирательно, а не ко всему подряд. А то ведь запутаемся.
И тут, надо признать, новый властитель России оказался на высоте. Вопрос «рушить страну или не рушить» он решил положительно: надо рушить, пора. Уж рушить, так рушить, к дьяволу полумеры! Нечего тут рассусоливать! И разрушил Советский Союз до основания — просто распустил империю, как некогда революционный матрос распустил Государственную думу. В одночасье Россия приняла самое знаменательное решение в своей истории — выйти прочь из Советского Союза, то есть из империи, которую сама же Россия строила почти тысячу лет. То есть послать к черту все то, что веками собирали цари и вожди. Для чего нам в самом деле все эти колонии, «жаркие шубы сибирских степей», леса, моря, проливы, неправедно присоединенные земли! Взять да и вылезти из этой жаркой шубы и отправиться голыми на мороз — вот решение не мальчика, но мужа. Такое решение осенило нового российского хозяина, и мир рукоплескал его отваге. Его сравнивали с Петром, имея в виду масштаб реформ. Да и куда там Петру! Подумаешь, Балтика! Подумаешь, Иван, да Петр, да Екатерина копили, подумаешь, Сталин завоевывал! Мы вот с ребятами выпили и решили — а зачем нам это все? Ну на хрена? Ну для чего, если разобраться? И соседи вот тоже говорят: вам, мол, это ни к чему. Ну и пусть себе валится эта обуза к черту на рога. Взяли — и выбросили. Петр Великий сказал: нам нужен флот. Мысль государственная, значительная. А первый Президент свободной России сказал: нам флот не нужен. А что? Тоже звучит недурно. Мысль тоже государственная, масштабная такая мысль. Так прекратила свое существование Российская империя — еще вчера была, а вдруг раз! — и не стало. Думаете, нам слабо? Сказано — сделано! Лихо, а?
День развала Российской империи объявили государственным праздником — и повелели отмечать его как День свободы. Население, интеллигентное население в особенности, приняло праздник всем сердцем — и день освобождения России от себя самой сделался любимым днем. Его отмечали шампанским и фейерверками, проклиная угрюмые застенки прошлого и радуясь новому изданию нищеты и рабства.
При ставропольском механизаторе русской душе было как-то тягостно, он, мыслитель нового типа, оставлял слишком много вопросов своему народу неразрешенными: то ли разваливать страну, то ли ее строить, то ли бороться с пьянством, то ли пить мертвую; зато при новом хозяине все прояснилось, и началось широкое народное гулянье. Столь же радикально и просто, как вопрос с Государством Российским, был решен вопрос с пьянством: разумеется, надо пить, и много пить, каждый день. Антиалкогольная кампания, затеянная слабохарактерным ставропольским механизатором, захлебнулась — и захлебнулась она в алкоголе. Пили все, и выпивка скрасила унылое существование страны. Мнение князя Владимира касательно природы русского веселья подтвердилось в полной мере. Что бы со страной и народом ни происходило, не стоит унывать. Если посмотреть по сторонам, трудно, пожалуй, найти повод для смеха; однако стоит выпить пару бутылок, и настроение заметно улучшается. Веселиться, так веселиться, чего уж там сидеть с постным видом. И скрывать веселье перестали. Правитель — он теперь именовался не царем, не генсеком, но первым русским Президентом — брался за дело прямо с утра, и веселье лилось литрами. Помощник президента (Однорукий Двурушник, разумеется, сохранил за собой эту должность) гадал, наберется ли президент уже к полудню или можно рассчитывать, что глава государства продержится до обеда — иными словами, когда подписывать бумаги, принимать делегации и т. п. Лучше бы за завтраком, потом уже рискованно.