Учебный плац
Шрифт:
Раньше, когда нас было здесь совсем немного, вообще не били отбой, шеф просто говорил: эти шестьсот штук надо подвязать (или пересадить в другие горшки), и все задерживались, пока не доделывали работу, причем мы с шефом уходили последними. Сам он заканчивал работу, только когда уже больше не оставалось сил, когда он не мог уже ни согнуться, ни разогнуться и ничего уже не получалось так, как он того хотел; я никого еще не встречал, кто бы, так устав, как он, при том не злился и не замолкал, а был, напротив, довольным и разговорчивым.
Я любил быть
— Вас не возьму, а вот вас и вас.
А когда шеф предоставлял Эвальдсену нанимать новых рабочих, тот всегда прежде всего осведомлялся о возрасте и обращал внимание на то, сколько человек мог поднять, носить, вообще осилить; если нанимавшийся нагружал на себя три ящика вместо двух, это могло оказаться решающим.
Как все сразу меняется после окончания работы, когда посадки предоставлены сами себе и никто уже между ними не ходит; мне не раз приходило в голову, что растения тогда как бы чуточку выпрямляются, оглядываются по сторонам и обмениваются знаками, знаками облегчения, такое не раз приходило Бруно в голову. Под землей-то они так или иначе проталкивают во все стороны свои корни, пока не встретятся, не переплетутся и, может, даже не пообщаются друг с дружкой.
Мне непременно надо зашить дыру в кармане, дыра, конечно, от ножа, металл упирается в ткань, упирается и трет, и когда я хочу что-то вытащить из кармана, там оказывается дыра и ничего больше. Жестяная коробка с принадлежностями для шитья должна лежать под подушкой, золотисто-желтая коробочка, которую мне однажды принесли Тим и Тобиас, эти маленькие мучители, что предметом своих шалостей всегда избирают меня; конечно, Ина велела им отнести мне коробочку с шоколадными сердечками. В тот вечер, когда я сердечки ел, я был готов к тому, что мои мучители наполнили одну из шоколадок горчицей или перцем, но мне не пришлось плеваться, все были хороши.
Как будто в дверь постучали? Кому это я нужен сейчас, кто подошел по боковой дороге? Не может того быть, нет, это он, он стоит перед моей дверью, одетый во все темное, и держит в руке шляпу: напыщенный заяц, которого Макс и Иоахим встречали на станции, опекун или врач; вот он опять стучит, нерешительно, но не так, как Магда, та стучит либо кулаком, либо всей ладонью. Кого нет дома, тот не обязан открывать, но ведь, кончив работу, я же должен быть дома, может, они меня видели из крепости, а может, он уже слышал мои шаги; знать бы только, что он от меня хочет. Надо освободить кресло, живо убрать старую
— Да? Кто там?
— Господин Мессмер? — спрашивает он.
Откуда он знает мою фамилию, мы же с ним никогда не встречались, да и никто так ко мне никогда не обращался: господин Мессмер; это наверняка плохой знак, но теперь уж надо открывать. Его кисло-сладкая улыбочка, как и на перроне, крупные резцы и эта печаль в глазах, словно что-то его угнетает.
— Простите, если я нарушаю ваш заслуженный вечерний отдых, — говорит он, — но мне поручено с вами переговорить. Разрешите на минутку войти.
Поручено? Кем поручено? Это я его сейчас спрошу, как только он усядется, я у него спрошу.
— Входите.
Каким быстрым взглядом он окидывает комнату, и как мгновенно из глаз его исчезает печаль, уступая место любопытству, в один миг он все охватил и зафиксировал в памяти; указывая на сломанные часы в мраморном корпусе, он говорит:
— Прекрасная вещица. — И потом добавляет: — А у вас тут очень мило. — И, не меняя тона: — Моя фамилия Мурвиц. — И при этом усаживается в старое кресло, которое много лет назад мне подарил шеф.
Мне остается только сесть на табуретку и предоставить ему слово, ему, который назвал меня так, как никто еще не называл в Холленхузене. Видно, его слепит свет, он немного отодвигается в сторону, дружелюбно смотрит на меня и уже говорит то, о чем я хотел его спросить: итак, это господин Мурвиц из Шлезвига, и он представляет интересы семейства Целлер.
Что он хочет этим сказать? О каких, собственно, интересах говорит? Я его не понимаю, знаю только, что должен сейчас быть начеку, пусть даже он мне ободряюще кивает и расхваливает ларь, подаренный мне Доротеей. Правда ли, тихо спрашивает он, что я уже более двадцати лет живу с семейством Целлер? На что я отвечаю:
— Уже тридцать один год, я был с ними с самого начала.
— Господи, — говорит он, — тридцать один год, сколько за это время случается, сколько всего пережито, хочешь ты того или нет. — Он закрывает глаза, может, размышляет о том, сколько сам он за прошедшие тридцать один год пережил, и затем качает головой, усмехается, не веря, словно это слишком много для минутного воспоминания.
— Мне рассказывали, — говорит он, — что вы с господином Конрадом Целлером очень близки и что он в конце войны, так сказать, ввел вас в свою семью.
Десантная баржа, она кренится и тонет; прыгающие, в полном снаряжении прыгающие в воду солдаты, и плывущие лошади, они фыркают и храпят, бьют копытами по воде, и желтый, уносимый волнами плот, с которого машут и кричат люди, а потом вывернутые, исполненные страха глазные яблоки, мокрая шея, удары.
— Он меня вытащил, — говорю я, — когда мы тонули, шеф нырнул за мной и меня вытащил.
— Это мне рассказали, — говорит он, — и я также узнал, что он и при втором несчастном случае спас вас от еще худшего. Это так?