Учите меня, кузнецы (сказы)
Шрифт:
— Так бы оно так… да жила в нем, товарищ капитан, не волчья. Тот лапы своей не щадит, отгрызет напрочь. Волк — он, можно сказать, гордый зверь. Молчком умирает. А этот на расплату — подсвинок визгучий.
И рукой махнул.
А немец ровно подтвердить Андреевы слова захотел. Как подхватило его, как залопотал он что-то переводчику, забил себя в грудь, завсхлипывал — вот-вот на него родимчик накатит.
— Чего это с ним? — спрашиваем.
Переводчик смеется.
— Обижается, что неправильно воюем мы. За все века, во всех державах не было,
— Ну, это ты врешь, карась чешуйчатый! — осердился на обер-фашиста Андрей. — Всяко мы вашего брата ловили. Попытай кого постарше. Те тебе и про капкан, и про аркан, и про бороны вверх зубьями и даже про медвежью рогатину расскажут. Русской смекалке, карась, предела нет! А что она неправильная, говоришь, то тут уж даже пардону не просим… Мозги у нас так устроены, чтобы врага-захватчика любым средством в царствие небесное представить.
Капитан Лихачев аж засиял:
— Верно говоришь, сержант Куроптев! Благодарю за службу, сержант, жди награды. А пока выздоравливай, друг. Доставьте его в санитарную часть.
Андрей хоть и на одной ноге, а отрапортовал:
— Служу Советскому Союзу!
— Вот такие-то дела, Иннокентий Андреич! — запустил Кешке в волосенки пятерню Тимофей. — Зря, — говорит, — ты ревел… Хорошо твой тятька воюет! Блюдет сибирскую славу! Так что расти в батьку — не прогадаешь.
Кешке этот Тимофеев рассказ, почитай, на все ребячество слезы высушил. Когда через год с чем-то прислали на Андрея похоронную — слезинки не изронил парнишка.
— Чего же ты не поплачешь, Кешенька? — спрашивают. — Тятьки-то теперь нету у тебя?..
Засопит, а выдюжит:
— Тятька гордый был! Он, поди-ка, умирал — не плакал…
Достал только отцову палочку и застрогал на ней сорок шестую метку. Фашиста, значит, того пойманного причислил.
После по-другому сообразил. Проснулась как-то мать, а он сидит, с палочкой возится.
— Ты чего, Кеша, делаешь?
— Фашиста, — говорит, — перечеркиваю.
— А к чему ты это?
— Тятька его карасем называл чешуйчатым, да и жила у него не волчья.
…Сейчас погляжу на него — вылитый Андрей! Что как жук черный — это всякий видит. А вот непоспешливость отцову, прищурку в глазу, походку с подкрадочкой — это уж, кто Андрея хорошо знал, заметит за ним. Усов только нет… Ну да то не порок. С годами просекет. Увижу его в отцовском кожушке, на лыжах — въяве мне старый Куропоть, въяве Андрей…
Он мне, Кешка-то, стареть не дает.
Народ на похвалу да добрую память не скуп. Как, бывает, где поозорничают волки, так люди и вспомнят: «Эх, нет Андрея Куроптева!»
А Кешке каково слушать. И погордится, и растревожится, и неловко-то ему — винят будто малого…
Дедова да отцова слава, когда своей не нажито, она для гордой души, хоть бы и ребячьей, тяжела часом бывает.
Придет после этих разговоров домой, ружье отцово, как сумеет, вычистит, с палочки пыль обдует, повздыхает, да и за книжку. Мал еще. Ну да все до поры!
Повадилась
Однова на глазах у сторожа в загон к овцам заметнулась и в каких-то две минуты двух ярок и трех маток прикончила. Олена Стружкова — она при овцах сторожем была — закинулась в малушке на засов и мелким крестиком крестится да приговаривает:
— Чур меня… Чур меня…
Пастух уж народ всколготил. Чуть не весь колхоз сбежался: стоят, судят кто во что горазд. Дед Михайло тоже приковылял. Глядел, глядел да как ахнет картузом об землю:
— Ета што жа за порядки пошли! На одну волчиху укороту нет!. В аккурат она скоро самому животноводу горло порвет.
Захар Бурцов, животновод, оправдываться:
— А что ты с ней сделаешь. Была б она белая — видней, а то серая. Сегодня три засады сидело, а толку? Так вот каждую ночь и проведет. Ты ее здесь караулишь, а она где-нибудь делов натворит.
Олена отошла на народе — тоже голос подала:
— Э-эх, нет Андрея Куроптева… Он бы ее, покойная солдатская головушка, приструни-и-ил! Давно бы она у него на пялах шкуру сушила.
Захар, животновод, с досады на нее:
— Ты бы сама поменьше в малушке сидела, а побольше бы общественный скот обороняла… Сторожа аховые!..
Тут и увидел дед Михайла Кешку.
— Ходи-ка сюды, Кешенька!
Кешка подошел.
— Видишь?! Нет, ты видишь, чего вытворяет тварь эдакая!
— Вижу, дедушка Михайла…
Дед раскрылатился, развернул, насколько дозволяли позвонки, сухонькую грудь, морщины на лице будто колдовской ветерок тронул: залучились они ласковыми соцветьями, желтенькими пчелками заворошились маленькие брови.
— Ну, когда видишь, то еще спрошу. Не пора ли тебе, Кешенька, вспомнить, чей ты сын да чей ты внучек?! Старый Куропоть — он тебе с того света благословенье сошлет… Добудь ему, Кеша, шкуру серую! Он сейчас хоть и в раю должен пребывать, а все одно ему, на мой резон, улежней волчьей шкурки ни серафимы, ни херувимы постелю не найдут.
— Я бы рад, дедушка, да поучить меня некому.
— Как это некому? Это как некому! А я на што? А ты сам на што? Берись за дело — дело медведя учит. Охотой-то балуешься?
— Хожу. На тетерь, на зайца…
— Тетеря — тьфу! Ее сонной зовут. Заяц — тоже тьфу, корм зверев!.. Ты за волка берись — волк один заячьего табуна стоит! А такая ведьма… ну, да сам видишь, какую она волю взяла. Эх, Кеша, кабы у меня ноги!
Давно убрали овец, давно народ по своим делам разошелся, а Кешка все сидел с дедом и слушал волчьи побывальщины.