Учитель (Евангелие от Иосифа)
Шрифт:
Большинство — из злобы и вредительства. Другие — из упрямства, лености духа и тупости. Люди готовы скорей умереть, чем задуматься. Так и поступают.
Хотя в противном случае им было бы ещё хуже! Сейчас, когда я вынужден думать за всех, — теперь уже я не допущу, чтобы умеющие лишь умирать стали бы ещё задумываться.
Каждому своё. Одним думать, другим умирать.
Но люди умирают не от отсутствия мыслей. Умирают от голода. А умерший от него не может быть живее того, кого мы тогда расстреляли. Он может быть лишь
«Сталин! — кричали мужики. — Спляши лезгинку, — дадим тебе зерно!»
Я бы сплясал им и вальс, но эти мужики хотели только крови. И не щадили не только других людей, но и собственный скот! Забили в стране половину лошадей и коров. Подняли восстание. А мне — и в то же самое время — приходилось ведь поднимать из дерьма не только промышленность и село. Человека.
Ему всего не хватает, и живёт он только чтобы копить и ограждать собственность. Бога же, кому она принадлежит, он посылает в будние дни на фиг, а в воскресные обещает исправиться.
Спасение революции, последней надежды на человека, вынудило меня уйти от здравого ума. Потому я и не люблю человека. Если бы он не был какой есть, этого мне делать не надо было бы. Мы ведь тогда не просто человека из дерьма поднимали, но дерьмо из человека. А это трудно. До невозможности.
И пришлось внушить себе, будто невозможное отличается от трудного тем, что требует большего времени. Но кругом были враги, и невозможное приходилось вершить за время, которое здравому уму хватает только на лёгкое.
Здравым умом называют устоявшийся.
Ничто, однако, не устоялось в людях так, как дерьмо.
Здравый ум хорош когда ты смирился с этим и живешь по старинке. Но великие открытия совершает не он. Или великие дела. Бухарин отзывался плохо даже об экваторе. Но в одном был прав: я совершил величайшее чудо истории — изменил природу мужика.
Да, с помощью мечты и страха. И да, быть может, не навеки. Чтобы навеки — веками и работать надо. Но я показал, что это возможно. А мне показали, что даже на верном пути — если присяду перевести дыхание — затопчут.
И ещё. Всякая революция рождается в крови. Любое открытие сотрясает устоявшееся.
На Западе промышленная революция стоила крови. Но кто спорит с тем, что она была нужна? Кто льёт слёзы из-за пролитой тогда крови? Из-за того, что у этой революции не было времени ни для слёз, ни для того даже, чтобы хоронить своих же солдат.
Вы скажете: это было давно, сейчас — новые времена!
Не в России! В Англии крепостной порядок отменили полтыщи лет назад, а мои родители были крепостными.
А если — о том, что было давно, вспомните фараонов, которыми все теперь восхищаются. Потому, что кровь вокруг пирамид просохла. А я построил не пирамиды. Они никому не нужны. Даже фараонам.
Нас ненавидят не за кровь, хотя не мы проливать её начали. Нас ненавидят за победы. И боятся новых.
На все эти ваши вопросы, Шолохов,
22. Всё во вселенной от себя бежит…
— Иосиф, миленький! — всполошилась вдруг Валечка и выбросила назад, ко мне, руки. — Бери! Вот они, Иосиф!
Я схватил её руки — и через мгновение произошёл конец.
Спокойной реакции я научился ещё при Като. Мы с ней жили в коммуналке. Когда подступал конец, я сжимал зубы. При Като зубы у меня были свои. Теперь приходилось сжимать протезные. Но мысль — сразу после конца — осталась той же: «Придумает же природа!»
Что касается Валечки, она, если не сжимать ей руки, визжала бы так громко, будто главное в жизни — докричаться до Мао. Когда он не в Москве, как сейчас, а в Пекине. На артиллерийских учениях.
Пока она приходила в себя, во мне, тоже как всегда, поднялось отвращение. Вообще ко всему.
В том числе и к Валечке. Теперь уже я видел её насквозь. В прямом смысле. Глаза её видел без век — и они были отвратительны. Груди её стали комками жира с кровяными прожилками. А на брюхо с выбритым лобком я не взглянул из страха, что стошнит.
Она и сама чувствовала себя виноватой. Тем более, что сойдя с дивана на ковёр, наступила мне там на глаз:
— Иосиф Висарьоныч, — и принялась спешно одеваться, — можно я одену и вас?
— Откуда чулки? — ответил я.
— Это я Крылова просила, — пролепетала она. — Не нравятся?
— Шофёра?
— Его сейчас повышают.
— Откуда, говорю, — из Хельсинки?
— Нет, из Финляндии. Не нравятся?
Я кивнул ей на выход. Как всегда же, она всхлипнула, накрыла меня синим пледом, который подарил Черчилль, и убежала.
Пока прикрывала за собой дверь, из приёмника — в прихожей — протиснулся ещё один глупый куплет:
Враг недаром злится — на замке граница!Не отступим никогда! Нету большей чести:Остаёмся вместе в армии родимой навсегда-а-а…Мне, однако, оставаться нигде уже не хотелось. Хотелось убежать. Несмотря на всплывшую в ноге боль.
Но куда?
Впрочем, тому, кто, сбегая, думает о цели, смысла бежать нету. Куда — не имеет значения. Бежишь не с тем, чтобы прибежать. Тем более, что мир постоянно меняется. Пока добежишь куда-нибудь — там уже всё иное. Настолько, что убежишь и оттуда.
А может быть, надо просто постоянно бежать?
Всё во вселенной от себя бежит. Потому и всё в ней изменяется. Всё бежит безо всякого направления. Точнее — во многих. Ещё точнее — без цели. А люди, бегущие с целью — глупцы.