Ударивший в колокол
Шрифт:
— Прекрасное слово! Архаизм среди новаций сам звучит как новация. Обновленные архаизмы так же выразительны, как и новорожденные слова.
Белинский, давно рвавшийся в бой, нетерпеливо прервал их:
— Признаюсь, — сказал он, — я ошибался в тебе, Александр. Я полагал, что основное в твоем таланте — мысля, а поэзия — агент второстепенный. Но здесь помещичий и крестьянский быт описаны так крепко, так наглядно, как, пожалуй, нигде в нашей литературе. Однако твой Анатоль Столыгин — это второй Бельтов из «Кто виноват?». Почему эта тема «лишнего
«Да вот он — перед тобой!» — хотелось сказать Герцену.
Но он смолчал и даже опустил глаза, чтобы не посмотреть на Сазонова.
— А я выше всего ставлю сцену расстрела пленных поляков, что во второй части, — сказал Бакунин. — Она написана с силой не меньшей, чем лучшие места в первой части, о которой говорил Виссарион, а то и с большей.
— Так ведь вещь не окончена, — снова отозвался Сазонов.
Он всегда говорил несколько свысока, как бы одаривая людей своей речью. Помолчав, добавил аристократически грассируя:
— Хочешь знать мое мнение, Александр? Ты этой повести не закончишь. У тебя прошел период светлого смеха и добродушной шутки.
Белинский возмущенно посмотрел на Сазонова — вот-вот разразится негодующей репликой в своем стиле, не стесняясь в выражениях. Но сдержался. Видимо, предпочел, чтобы ответил сам автор. Вместо него бурно заговорил Бакунин:
— Что ты там порешь чепуху, Сазонов, насчет светлого смеха! Какая, к черту, добродушная шутка? Ты вспомни, как в повести описано лакейство, наше российское родимое лакейство, вскормленное крепостным правом, это позорное прислуживание, эта унизительная утрата человеческого достоинства! Где еще в русской литературе это выражено с такой художественной силой, как в этой повести Герцена, так густо, так пронзительно, с таким негодованием, скрытым в объективном повествовании, но немедленно передающимся читателю!
Герцен молчал. Он поднял на Сазонова взгляд, полный понимания и грусти. Все-таки этому беспутному человеку нельзя отказать ни в уме, ни в проницательности.
— Ты, кажется, прав, Сазонов, — сказал он. Белинский посмотрел на Герцена с негодующим изумлением.
— Ты прав, — твердо повторил Герцен, — вероятно, я просто не смогу окончить повесть. Нет больше ни того настроения, ни того юмора, в котором она была начата. События вокруг нас далеко отодвинули тот мир. Перебросить нить повести через них и снова поймать ее мне кажется невозможным. Хотя, признаться, я очень люблю ее.
— Что ж, — снисходительно заметил Сазонов, — печатай ее так, как она есть. И в таком виде в ней есть цельность.
— Пробовал. Знаешь, что Панаев ответил? Павел Васильевич, отверзи уста, ведь он тебе говорил.
Анненков усмехнулся:
— Иван Иванович даже рассердился. «Герцен, должно быть,
— Узнаю Панаева! — вскричал Белинский. — Трус! Вертихвостка! Бороться надо было! Толкнуться к цензорам или в крайнем…
Он не докончил, зашелся в припадке надсадного кашля. Он покраснел, видно, кровь хлынула к голове. Казалось, разом слетело с него все здоровье, нажитое в санатории. А глаза все пылали гневом. Пытался что-то сказать, но сквозь кашель вырывались неразборчивые слова.
У Герцена был разработан прием на этот случай — как утихомиривать припадки Белинского. Он ввертывал в разговор что-нибудь смешное. Этим он искусно и незаметно для Белинского смягчал его горячность. Белинский добрел, смеялся, припадок его стихал.
Вот и сейчас, иронически прищурившись, Герцен разразился тирадой:
— К цензорам, говоришь? К которым? Сейчас ведь сверх обыкновенной гражданской цензуры — другая, военная, составленная из генерал-адъютантов, генерал-лейтенантов, генерал-интендантов, инженеров, артиллеристов, начальников штабов…
Прием подействовал: Белинский смеялся, кашель прекратился. А Герцен все не унимался:
— …свиты его величества офицеров, плац- и бау-адъютантов, одного татарского князя и двух православных монахов под председательством морского министра.
Теперь уже смеялись все: и Бакунин, и Сазонов, и Анненков, впрочем озабоченный тем, как запомнить этот примечательный разговор, когда он нынче ночью будет заносить его в свой дневник.
Настал день отъезда Белинского. Прощальный вечер провели у Герцена.
— Пройдемся напоследок, — предложил Белинский, — и когда еще я буду в Париже и буду ли…
Гулять долго не пришлось: пошел дождь. У гостиницы друзья обнялись.
Оставшись одни, Герцен, Сазонов и Бакунин переглянулись.
— В кафе? — молвил Сазонов.
— Предпочитаю пройтись, — возразил Бакунин. — Дождь прошел, не хочется в дым и в сутолоку.
Пошли под платанами Елисейских полей. Молчали.
— А ведь мы все думаем об одном… — прервал молчание Герцен, — о Белинском. Верно?
— Признаюсь, мне жаль его, — сказал Сазонов, как всегда, четко и бесстрастно.
— Думаешь, не доедет? — встрепенулся Герцен. — Что за проклятие лежит на русских талантах — то от пули гибнут, то от чахотки, то на каторге!
— Да я не о том. Мне жаль, что Белинскому нет другой деятельности, кроме журнальной работы, да к тому же подцензурной.
Бакунин поддержал:
— Тратит свои дарования на статейки о Пушкине.
Герцен сдвинул брови, но сдержал себя. Сказал довольно холодно:
— Мы строены не по одному образцу. Мои интересы — Россия, твои, Мишель, с Сазоновым — французские дела и всемирная революция. Вы оба относитесь к России как-то теоретически и по памяти. Белинский — это страдающий нерв русской жизни.