Ударивший в колокол
Шрифт:
Герцен стоял, прислонившись к стене дома, и наблюдал с трепетом иностранца, с восхищением революционера и с пристальным, почти бессознательным интересом художника.
Раздались крики:
— Да здравствует революция демократическая и социальная!
Герцена поразило, что окна во всех домах открыты настежь. Оказывается, как он узнал от проходящего блузника с охотничьей двустволкой в руках, таков приказ генерала Кавеньяка: он опасается засады.
Набат все бил, люди стекались на баррикаду. Бросив взгляд вдаль, Герцен увидел, как по ту сторону моста военный с золотым шитьем на мундире осматривал баррикаду в подзорную трубу. Герцен почувствовал себя на линзе его
Офицер за мостом — а может быть, это был сам генерал Бедо! — сделал знак рукой. Кони напряглись, пушки двинулись на мост.
На верхушку баррикады взбежал студент-политехник. Он встал рядом со знаменем, обхватил одной рукой древко и запел чистым и сильным голосом «Марсельезу». Множество голосов подхватили ее. Этот яростный псалом революции, взволновал Герцена. Он не мог бы сказать себе, что он испытывает в эту минуту: восхищение ли мужеством революционеров, желание ли примкнуть к ним… Он сказал себе: да, я с ними, но мое оружие — перо.
В это время к нему подошел немолодой рабочий с пятнами извести не только на блузе, но и на лице. В руках у него было два ружья. Одно он протянул Герцену.
Но Герцен покачал головой. Его решение было принято. Ах, как он впоследствии жалел об этом! «Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в последнем, в остальном, приходили мне в голову эти слова: „Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой?“ Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования…»
Герцен побрел прочь с площади Мобер. Ничего больше ему здесь не оставалось делать. Полный смутных мыслей, он зашел в кафе на набережной Орсэй. Он попросил кофе и рюмку коньяку. Внезапно — топот за окном. Шла команда национальных гвардейцев. Это были немолодые уже мужчины, которые сгибались под тяжестью длинных ружей «бра». Мундиры, кое-как скроенные, висели на них мешком, тяжелые не по мерке кивера сдвинуты на затылок.
Никакого сомнения не было, что большинство из них сильно выпивши.
Они что-то выкрикивали. Герцен прислушался:
— Да здравствует Луи-Наполеон!
Ненависть и отвращение охватили Герцена, когда он услышал эти крики, прославляющие того, кого он называл не иначе как «пошляк», «подлец». И он, забыв о благоразумном назидании, которое он только что себе преподал, высунулся из открытого окна и крикнул что было сил, чтобы перекричать топот этой зловещей команды:
— Да здравствует республика!
Услышав этот возглас, национальные гвардейцы погрозили Герцену на ходу кулаком. А офицер, такой же неуклюжий лавочник в мундире, длинно и гнусно выругал Герцена да еще выхватил шпагу и угрожающе замахал ею, — мол, такого, как ты, заколоть бы, да на твое счастье некогда, идем кончать бунтовщиков. И Герцен подумал, что сейчас его могли бы пристрелить или вздернуть на фонарь в общем ни за что, из-за одного вкуса к насилию, которым сейчас заражены даже обычные мирные люди.
Герцен засел дома. Он перестал выходить на улицу. Вовсе не из страха получить шальную пулю. Нет, другое держало его взаперти: он не мог смотреть на то, как гибнет революция.
Начало ее он воспринял как счастье. Да, это ему очень повезло, считал он, —
Все это рухнуло. Нет, это не битва за социализм. Герцен бесконечно ходил по комнате из угла в угол, ворочая в голове, осмысливая события, гремевшие за стенами его дома. Да, это крах: буржуазная демократия не хочет социализма. Однако ныть в кругу домашних о гибели своих надежд — это не в характере Герцена. Ему хотелось кричать об этом на весь мир. Он писал о падении революции не только московским друзьям, но и Прудону: «Одно и то же во всей Европе, революционеры предали революцию… они не из того материала, из которого делаются победители».
Прислушиваясь к грохоту уличных боев, Герцен сжимал кулаки в ярости бессилия. Понимал ли он, что истинная революционность начинает зреть в другом классе — в пролетариате? Но был слишком слаб этот революционный накал, чтоб заявить о себе с нужной силой. Герцен не увидел того, что еще трудно было увидеть. Но если не было у него вполне отчетливого понимания, почему все, в общем, осталось во Франции на старых местах, то все же он догадывался, что только один класс в обществе стремился к социальному переустройству: рабочие (по обычной терминологии Герцена — работники). Но их, первых, слишком мало, во-вторых, они не организованы и, в-третьих, преданы своим руководителям.
В сотый раз, шагая по комнате, он говорил себе, что болтливые адвокаты из Временного правительства изменили революции и этим открыли путь «людям биржи и интриги». Герцен сделался затворником. Уговоры Натали не действовали на него.
— Революция все больше отчуждается от меня, — сказал он ей. — Она ушла в руки негодяев. А моя революция превратилась в историю, притом не более близкую, чем заговор Гракхов или безумная попытка Бабефа.
Он завидовал женщинам: они плакали. Он не плакал и жалел об этом: слезы облегчили бы. «В замену слез я хочу писать, — обмолвился он, — не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи…»
Да, сейчас стоит тишина. Хочется сказать: гробовая. Но в ушах все еще грохот, вопли, пальба. Выглянешь в окно — безлюдье, пустыня. Но в глазах — видения, окровавленные люди, трупы, трупы…
«Я не умер, — продолжал он писать, кровоточа чернилами, — но я состарился…»
А между тем, хоть и не отмыта кровь с парижских мостовых, буржуазия с лихорадочной поспешностью принялась возвращать Парижу столичный глянец. Бульвары полны, кафе открыты, заиграли театры. Пронесся слух, что всегда поспевающий Александр Дюма-отец с помощью драмодела Огюста Маке уже успел изобразить на сцене Исторического театра июньские события под видом заговора Катилины в античном Риме. Пьеса так и называлась «Катилина».
Когда на подмостках появился Цицерон в белоснежной тунике с красной оторочкой, раздались аплодисменты: публика легко угадала в нем по напыщенности речей Ламартина так же, как в Каталине — по фанфаронству — Ледрю-Роллена. Герцен кипел от негодования. Но покуда сдерживался. Но когда в одном из следующих действий на сцене открылась площадь, на которой театрально корчились статисты, изображавшие смертельно раненных, Герцен «бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан, — писал он, вновь переселяясь воображением в те кровавые дни. — Давно ли за стенами этого балагана на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых молодых сил?..»