Ударивший в колокол
Шрифт:
А в Лондоне — собор святого Павла, разумеется? Да нет. Трафальгарская площадь? Тоже нет. Смена гвардейского караула у королевского дворца? Да нет же!
Так что же в Лондоне влекло к себе молодого московского профессора?
А главная его достопримечательность — Герцен.
Когда Чичерин появился на пороге дома в Путнее и представился Герцену, Александр Иванович, насмешливо сощурившись, спросил:
— Не побоялись к государственному преступнику?
Проворный ум Чичерина тотчас нашелся:
— К вам теперь так много ездит русских, что, право, надобно
Находчивый ответ понравился Герцену, и он на некоторое время расположился к Чичерину. Тут действовали и старые московские воспоминания. Взгляд Герцена с некоторой ласковостью остановился на Чичерине.
— Я вашего батюшку знал, Борис Николаевич. Он был одним из наших.
Чичерин выглядел старше своих лет. Он обзавелся солидной профессорской наружностью — респектабельная бородка, золотые очки, брюшко. Но под академической основательностью ютился весьма юркий темперамент, понаторелость в практицизме, незаурядная способность приспособления. Постепенно сквозь свободное благообразие манер стал прощупываться стойкий сухой доктринер. Стала просвечивать и истинная цель его посещения: перетянуть Герцена в стан умеренных либералов, вот именно умерить, упредить его революционно-демократический накал.
Сразу ли понял это Герцен? Он так часто ошибался в людях. Не тотчас ведь разгадал он, что Гервег — лицемер, Энгельсон — истерик, Сазонов — завистник, Аяин — себялюбец. Но когда дело шло не о душевных качествах, а о политических взглядах, проницательность Герцена действовала мгновенно и безошибочно.
Отойдя к столу в дальнем углу комнаты, чтобы разлить вино по бокалам, Герцен шепнул Наталье Алексеевне:
— Нет, мы в нем ошиблись, его ум вредный.
А вскоре внес в рукопись «Былого и дум»:
«С первых слов я почуял, что он не противник, а враг».
Наскучив рассуждениями Чичерина о правовом государстве, Герцен сказал:
— Слушайте, Борис Николаевич, вам с вашими принципиально умеренными взглядами надо идти на государственную службу. Вы неумеренно умеренны.
— Простите, но это острота, а материя у нас серьезная, — сказал Чичерин, кажется, обидевшись.
— Конечно, острота. Но не только. Остра оболочка. А сердцевина серьезна.
Чичерин счел уместным улыбнуться: дескать, не такие уж мы стоеросовые и нам не чужда игра ума. И тут же пояснил:
— Говоря об умеренности, я имел в виду, Александр Иванович, ваше свойство безмерно увлекаться.
— Ах, я увлекаюсь? — вскричал Герцен. — Допустим. Но чем? Истиной, справедливостью. И хорошо, что увлекаюсь, — этим я увлекаю других. Не увлекаются сухари и догматики, — так они же не увлекают и других. Разве силой, когда она у них есть.
«Я говорил ему, — жаловался впоследствии Чичерин, — о значении и цели государства, а он отвечал мне, что Людовик-Наполеон ссылает людей на каторгу».
В эти же дни, когда Чичерин, приходя в Путней к Герцену, старался путем душеспасительных бесед, по собственному выражению, «направить его в смысле, полезном для России», вышел очередной
Прочтя его, Чичерин пришел в неистовство — в той мере, конечно, в какой этот жесткий и холодный, «не юный», по слову Герцена, человек вообще способен был на сильные изъявления чувств. Причина — помещенная там передовая статья под ничего не говорящим названием: «Письмо к редактору». Да, название ничего не говорит, но содержание вопиет!
Статья эта впоследствии стала известной под названием: «Письмо к редактору от Анонима».
Очередная почта — изрядная, как всегда, кипа писем — лежала на столе перед Герценом в гостиной на первом этаже путнеевского дома: он ее обычно использовал как рабочий кабинет.
Осенний день теплый, из сада благоухания поздних цветов, но главным образом сильно пахнущих душистых листьев вечнозеленых лавров, которым обширный сад, да и весь объятый им дом был обязан своим именем: «Laurelhouse» [52] .
52
Лавровый дом (англ.).
Письма со штемпелем русской почты Герцен откладывал, чтобы прочесть их в последнюю очередь: они прошли через руки цензоров и, значит, вполне благонравны по содержанию.
Другое дело конверты с заграничными штемпелями. К ним разрезной нож Герцена устремлялся в первую голову. Это были тоже письма из России, но пересекшие границу тайком, в карманах пассажиров, у наиболее осторожных — прямо на теле.
Были и письма вовсе без штемпелей, доставленные из России лично. Не каждый из этих добровольных письмоносцев решался встретиться с «государственным преступником». Они на пороге вручали письма кому-нибудь из домашних и поспешно удалялись.
Внезапно весь дом огласился мощным взволнованным зовом Герцена:
— Огарев! Где ты? Скорее сюда!
Огарев застал Герцена расхаживающим по комнате с объемистым письмом в руке.
— Вот! — сказал Герцен, потрясая письмом. — Необыкновенно! Драгоценнейшие сведения! И какая трезвость и смелость мысли!
Даже не присев, стоя бок о бок, они принялись читать рукопись. Некоторые фразы, видимо, особенно его взволновавшие, Герцен произносил… нет, выкрикивал:
«…Или чует правительство, что крестьянин никак не может удовлетвориться той мнимою свободой, которую оно так великодушно жалует ему?..»
— А? Каково?
Огарев не отвечал. Он жадно вчитывался: «…Крестьяне г-жи Энгельгард, С.-Петербургской губернии, Лужского уезда, взбунтовались так, что предводитель дворянства Пантелеев перепорол всех их от мала до велика… Дело в том, что г-жа Энгельгард хочет переселить их… на болото, а они — бунтовщики эдакие! — не хотят».
— Подобный материал у нас, кажется, проходил, — сказал, подняв голову, Огарев.
— Ник! Опомнись! Какое тут возможно подобие? Ведь пороли-то других людей!