Ударивший в колокол
Шрифт:
— Я не считаю мещанства окончательной формой русского устройства, того устройства, к которому Россия стремится и достигая которого она, вероятно, пройдет и мещанской полосой…
Был еще пункт, и очень важный, о котором Герцен умолчал в «Концах и началах». И о своем умолчании он также умолчал.
Ну хорошо, таковы, значит, концы погрязшей в мещанстве Европы. (В скобках, столь любимых Герценом, надо сказать, что увлеченный своим тезисом, он, который так проницательно предсказал возвышение Бисмарка и франко-прусскую войну, проморгал
Ну хорошо, свет с Востока, Россия не повторит путь Европы, ее начала другие.
Какие?
Вот этим буквально вопросом Герцен завершает «Письмо восьмое» и последнее «Концов и начал»: «Да, но в чем же эти начала?»
Ответа нет.
А ведь естественно было бы ожидать от Герцена утверждения, что путь России, ее «начала» — это русская сельская община.
Но о ней в «Концах и началах» ни слова.
Не потому ли, что эта идея стала выветриваться из политических убеждений Герцена?
Когда наконец вся семья собралась за столом, Герцен глянул на часы:
— Нынче ужин запаздывает. Что за причина?
— Ждем папу Агу, — ответила Наталья Алексеевна. — Я уже дважды посылала к нему.
— Сегодня к нему не достучишься: он читает мои «Концы и начала». Однако это хороший признак для автора, — сказал Герцен, смеясь.
Он с живостью оглянулся, заслышав мягкое шарканье.
Огарев протянул ему рукопись. Но тут же передумал:
— Нет, она мне понадобится для разговора о ней. Позволишь совместить это с чревоугодием?
— Конечно, соединим приятное с… приятным.
— Ну, обычный твой блеск, Александр, глубина, картинность. Хотя…
— Ну что же «хотя»? Добивай уже.
— Не все до конца ясно.
— Я избегаю догматического изложения.
— Ясность мысли не то, что ясность изложения. У меня в этом смысле две претензии. Первая. Ты расправляешься со старинным врагом твоим — мещанством. Ты не жалеешь для этого слов. А почему ты их тратишь вопреки своему лаконизму так много? Потому что само понятие «мещанство» трудноопределимо, если определимо вообще. Действительно, что это такое? Явление духа? Или — отсутствие духа? Взгляд на мир? Или равнодушное отсутствие его?
— Ник! Ты же сам отвечаешь на свои вопросы.
— Я — да. Но это должен был сделать ты.
— По-моему, сделал.
— Не нахожу. Ты, например, зачисляешь в мещанство фотографию, эту, как ты ее называешь, «шарманку живописи». Это несправедливо, в лучших своих образцах фотография — хотя это только еще первые ее шаги — достигает силы искусства. Туда же на свалку ты сбрасываешь Гогарта, называя его «Рембрандтом и Ван-Дейком мещанства». Согласен?
— Нет, конечно. Я все-таки остерегусь выдавать авансы фотографии. Пусть она поработает за свой счет. Если дорастет до истинного художества, буду только рад. Что касается Гогарта, ты, Ник, просто не понял этого места. Может быть, вкралась неясность? Проверю.
— Проверь.
— А разве снижаю? Огарев порылся в рукописи.
— Вот «Письмо пятое», — сказал он. — Ты начинаешь его обширнейшей цитатой из «Былого и дум», из той, правда, части, которая не опубликована, но я читал ее в рукописи. И этим ты, сам того не желая, наглядно демонстрируешь преимущество «Былого и дум» перед «Концами и началами». Свобода эпистолярного жанра увлекла тебя в… ну, в некоторую распространенность.
— Скажи уж прямо: в болтливость.
— Я не о том. Александр: в сомнительную концепцию, Ты, не заметив промаха в самой посылке, возводишь огромное здание на шатком фундаменте. Не боишься ли ты, что первый же порыв критического ветра его повалит?
— Я знаю, Ник, твою теорию о логических ошибках, которую ты развиваешь в «Кавказских водах».
— Неужели помнишь? А я запамятовал.
— Изволь, напомню. Примерно так: ничего не стоит построить любую философскую систему на ложном основании, надо только не сообразоваться с действительностью, а вести логическую нить, которой самая форма неизбежно построится в систему.
— Слушай, Александр, а ведь это здорово!
Они оба захохотали.
— Остроумнейшая теория, Ник. Только здесь — я разумею в «Концах и началах» — неприменима. И по очень простой причине: нет ложной посылки.
Огарев вздохнул. В нем не было задора спорщика. И убеждение, что Герцен не прав, доставляло ему страдание. Он сказал без всякого оживления:
— Ты утверждаешь… — Он порылся в рукописи и продолжал, как-то неохотно подбирая слова: —…вот, в «Письме шестом»… Я читаю: «Для меня…»
Огарев поднял голову и пояснил:
— То есть для тебя, Александр.
— Бог мой, как ты тянешь! — сказал Герцен нетерпеливо.
— «…Для меня очевидно, что западный мир доразвился до каких-то границ… и в последний час у него недостает духу ни перейти их, ни довольствоваться приобретенным…»
Огарев опустил рукопись и посмотрел на Герцена взглядом одновременно жалобным и сожалеющим.
— Александр, ты упорно не замечаешь огромную социальную формацию: работников. Ты до сих пор ушиблен крахом революции сорок восьмого года. И ты не видишь, что именно пролетариату предстоит сказать решающее слово.
Герцен откинулся на высокую спинку «патриаршего трона», как прозвали кресло, на котором он сидел во главе стола, и уставился на Огарева с деланно-театральным удивлением.
— Я хотел бы знать, — воскликнул он, — кто передо мной: Николай Огарев или Мишель Бакунин?
— Что ж, — спокойно ответил Огарев, — в Бакунине, при всей фантастичности некоторых его идей, есть чутье современности, быть может более острое, чем у всех нас.
Вот теперь Герцен удивился по-настоящему: в Огареве появилось что-то новое — он линяет в левизну.