Ударивший в колокол
Шрифт:
…Весь характер мещанства, с своим добром и злом, противен, тесен для искусства.
— Вот этот молодой человек, видите его? С залысинами и в дурно сшитом сюртуке. Узнаю питерскую школу модников. Шьет им, верно, бессмертный Петрович, некогда построивший шинель Акакию Акакиевичу.
Сказавший это сам захохотал, следуя старинному правилу записных остряков: если дожидаться смеха собеседника, то острота может провалиться в небытие. А говоривший дорожил своей репутацией застольного шутника.
— Какой же он молодой? За тридцать, верно, — отвечал собеседник, пристально вглядываясь в человека в литературном сюртуке.
— А что, разве это старый?
— Да не это в нем замечательно. Он здесь временно и на днях возвращается в Питер чуть ли не на собственном пароходе.
— Откуда ж у него собственный пароход? — удивился Перетц.
— Вот этого я не могу вам сказать, сам краем уха слышал.
Григория Григорьевича это так заинтересовало, что он решил собрать дополнительные сведения и с этой целью пошел бродить вокруг обширного банкетного стола, подсаживаясь то к одному, то к другому гостю.
Через некоторое время он уже все знал. Это нетрудно. Разговоры шумные, нестеснительные. А кого остерегаться? Правда, на взгляд публика разношерстная. Но ведь, должно быть, все свои. А если кого и не знаешь, так, значит, из новичков, из последней поросли эмигрантов. Впрочем, собрание почтил своим присутствием даже барон Лайонель Натан Ротшильд, банкир, ведший финансовые дела Герцена, полный господин с неподвижным лицом, похожий на сейф, который снизошел до того, что спустился к людям. Однако он оставался недолго, видимо, все же чурался этого странного общества политических изгнанников — возможны развязные вопросы, двусмысленные шуточки и, что опаснее всего, бестактные просьбы денег.
К Григорию Григорьевичу Перетцу Герцен относился благожелательно: мил, образован, из числа фрондирующих литераторов. Вояжирует для расширения умственного кругозора, но подумывает, не остаться ли ему насовсем, отряхнув прах деспотического отечества. Герцен не советует: «Нам такие люди, как вы, нужны там…»
И наружность у Григория Григорьевича вполне пристойная. Не красавец, но добропорядочность так и прет из всех его пор. Вот только уши торчащие, иногда они двигаются, как крупные насекомые. Да ведь это главный орган Григория Григорьевича: он любит слушать. Уж очень любознателен. Глаза? Их не разглядишь, они тщательно укрыты в глубине глазниц под густыми бровями, по-клоунски вздернутыми. Круглый животик успокоительно выпячивается под сюртуком, как свидетельство несокрушимой солидности своего владельца.
Как пчела, Перетц порхал вокруг стола, собирая по каплям нектар сведений. И все ему уже известно: молодому человеку в сюртуке от Петровича имя Ветошников Павел Александрович, на днях возвращается в Россию на корабле, коего он, можно сказать, полный хозяин, поглавнее самого капитана. Вася Кельсиев, его школьный товарищ, переводчик Библии и пристрастившийся к церковнославянским речениям, даже в разговоре с ним не преминул ввернуть — Перетц сам слышал — древнее (с петровских времен) словечко: «Возьмешь и от меня эпистолию».
А в общем, скучно. Герцен был необычайно чувствителен к общественной атмосфере. Хоть и шум кругом, звон бокалов, нестройный гул голосов, а Герцен
Почувствовав на себе магнетизирующий взгляд Герцена, Кельсиев подошел к нему.
И прежде чем Герцен успел вымолвить слово, сам поспешно заговорил:
— Александр Иванович, вам надо вякнуть глагол. Это ваше торжество. Сонмище алчет вашего сладкословия.
Кельсиев запустил фразу в стиле, который он считал старорусским, не только из филологической страсти, сколько чтобы распотешить Герцена. Он понимал, что вечер не удался, и хотел в этом шутовстве растопить свою вину.
Герцен сказал недовольно:
— У вас, Василий Иванович, не только кудри поповские, но и речь поповская.
И он повторил брезгливо:
— Сладкословие…
— А это мой неологизм, Александр Иванович.
— Я ничего не имею против неологизмов, но в живом языке, а не на лингвистическом трупе. Но оставим это. Меня беспокоит другое: не все люди в этом зале мне знакомы.
— Помилуйте, Александр Иванович, это все из наших. Ведь банкет по подписке.
— Уж не слишком ли широко вы звали людей? Точно ли все здесь по подписке?
— Все решительно! За исключением Паши Ветошникова. Он как гость. Он может быть нам полезен.
— Он когда в Россию?
— Паша? Точно не знаю, но не ранее десятого июля.
Герцен искоса посмотрел на Кельсиева. Тот нервно кусал губы, как-то весь дергался, побледнел даже.
— Да вы сядьте, — сказал Герцен мягко и положил руку на плечо Кельсиева.
Он понял его состояние: Кельсиев мучится сознанием собственной виновности и — больше того — собственной ненужности. В нем только и есть, что эта его беспокойная энергия. Но и она расточается впустую. И он не признается себе в этом, а в своих неудачах обвиняет окружающих.
«Энтузиаст без цели», — подумал Герцен. И в то же мгновение в мозгу его вспыхнул и огненно отпечатался целый строй мыслей для произведения, которое он сейчас писал и хотел назвать «Концы и начала». С ним это бывало: в такие рабочие периоды нужные образы приходили иногда в самую неподходящую минуту, да, да, «худой, суровый, постный тип испанца, задумчивого без мысли, энтузиаста без цели, озабоченного без причины, принимающего всякое дело к сердцу и не умеющего ничему помочь, — словом, тип настоящего Дон-Кихота Ламанчского…». А рядом воплощение мещанства, «дородный тип голландца, довольного, когда он сыт, напоминающий Санчо Пансу…».