Удельная. Очерки истории
Шрифт:
Воспоминания Софьи Юревич, посвященные первой блокадной зиме, невозможно читать беспристрастно. Они не оставляют равнодушными, в них как будто отпечаталась вся боль и трагедия того времени. И перед глазами встает образ замерзшего, полутемного госпиталя, людей, существовавших на грани жизни и смерти.
«Самой тяжелой была зима 1941—1942 годов. В декабре перестали давать свет и воду. За водой ездил с бочкой на машине шофер Саша Лукин в Озерки. И пока не замерзли колодцы соседних домов, брали и оттуда. Сестры таскали ведрами воду в госпиталь.
Окна забиты фанерой, топят буржуйки, от них копоть кругом – на стенах, на потолке. Сожгли все школьные
Рацион в ноябре—декабре представлял из себя воду, соль и 300 грамм хлеба. Когда началась Дорога жизни, стали варить болтушку: вода, мука и соль. Раненые старались последними брать свою порцию, чтобы достать со дна погуще. Большое счастье казалось тому, кто сумел выпросить у буфетчицы облизать ведро, в котором была эта болтушка. Посуду мыть не надо было – все вылизывали до крошки.
Морозы стояли в ту зиму сильные. В палатах темно, холодно. Перестали оперировать, поскольку в операционной темно и холодно – все замерзает. Риванол разогревали на буржуйке, и делали только перевязки. Раненые, в шапках, шинелях и валенках, лежали в классах и в коридорах на топчанах, покрытых сверху соломенными матрацами. Подходишь, его не видно, позовешь – протянет руку из этой груды, дашь градусник, потом возьмешь его обратно – 35,4 °С – замерзали.
Трупы умерших раненых складывали в подвал, а потом в домик во дворе. Новых поступлений раненых зимой 1941/42 годов у нас не было.
Силы наши иссякли. Михаил Степанович, хирург, опух от голода, еле передвигался. У всех начались голодные поносы. Туалетом была большая бочка, около метра высотой, во дворе. К ней по бокам наклонно стояли доски, по которым поднимались и мужчины, и женщины, отупевшие от голода, уже не обращавшие внимания друг на друга...
Я сижу у буржуйки. На столе в углу чадит коптилка с какой-то вонючей жидкостью, от копоти и вони раненые все лежат с черными носами. С таким же черным носом и я, клюю о буржуйку. За мной следит напротив раненый с койки. Как только мой нос клонится близко к печурке, он кричит: „О, черт!“ Я вздрагиваю и отодвигаю нос, но все же успеваю за ночь его сжечь и хожу с подпаленным кончиком...
Все, что можно сжечь, давно сожжено. В коридорах нет ни бывших столов, ни стульев, ни диванов. Парты, которыми был завален школьный двор, давно сожжены, разобран забор. Бреду в сплошной тьме, глухо отдаются в коридоре мои шаги. Хотелось бы на что-нибудь наткнуться. Иду к лестнице. Спускаюсь вниз. На лестнице падаю на труп, не вынесенный с верхнего этажа, – видимо, сил больше не хватило спустить его в подвал, набитый трупами.
Натыкаюсь на большую деревянную рамку с портретом Сталина. Долго стою в раздумьях, что же делать. Деревянная рамка мне под силу, она даст тепло тем наверху мучающимся от холода людям, но ведь там же портрет Сталина... Жалость к несчастным решает все. С грохотом тяну портрет, вынимаю его из рамки, скатываю в рулон и начинаю трудиться над рамкой.
Увлеченная работой, не слышу, как подходит ко мне комиссар Казаков. Он схватывает меня за руки, освещает мое лицо карманным фонариком, увидев мои проделки, кричит: „Ты сошла с ума! Ты знаешь, что я тебе за это пришью политическую статью и отдам в ревтрибунал!”
Меня охватывает злоба, и я кричу ему в лицо: „Куда хотите отдавайте,
В самом дальнем углу палаты лежит довольно легко раненный хохол Гриба. Раны его давно бы зажили, если бы ему вдоволь поесть. Но его могучее, сильное тело не справляется с этим: голод не дает затягивать раны. И вот он лежит, ослабевший, вялый, и твердит об одном и том же: „Сестра, а сестра, вот кончится война, приезжай ко мне на Харьковщину. Ох, какими я тебя галушками со сметаной угощу! Знаешь, как вкусно их готовит моя жинка Ольга! Ох, и славная же она баба: как вкусно и ловко она все делает!" И начинает перечислять, какие вкусные яства она умеет делать. То ли говорит он, то ли бредит от голода, только другим, видно, от этого становится тошно, и они начинают кричать: „Да замолчи ты со своей жраниной! Тошно и так, сосет под ложечкой, а он завел!“ Гриба умолкает, и в палате наступает гнетущая тишина.
Вот слышно, как в коридоре лениво, с трудом выволакивают парашу. Старенькая тетя Ариша приносит в ведре снежку. Сейчас я подтаю его на печурке и хоть немножко вымоем черные носы.
Внизу, на кухне, готовят похлебку из поднятой со дна Ладожского озера муки. Пахнущая керосином или бензином, но все равно она кажется такой вкусной. Вот приносят уже хлеб, непохожий на хлеб, он какой-то темно-зеленоватый, тяжелый, как кусок глины. Он только называется хлебом, а на самом деле испечен неизвестно из чего.
Развешивают в палате, в присутствии всех, под строгим контролем голодных, нечеловечьих глаз. У некоторых раненых сделаны свои весы, и они перевешивают пайки сами, на своих смешных, самодельных весах. Потом приносят горячую воду и соль. Пьют много все и жадно, а хлеб кушают очень маленькими кусочками. И страшно смотреть, как плачут эти большие дети. А вот лежит самый ослабевший, потерявший разум от голода. Он сдирает с подушки наволочку и прячет туда хлеб, слабыми трясущимися руками он сует туда этот жалкий кусочек, и прячет все под себя, злобно глядя за окружающих. Я тащу хлеб, умоляю его скушать, а он злобно скалит на меня зубы. Скулы обтянуты, глаза страшные. Он хватает хлеб и прячет опять. Через несколько дней он умирает, а хлеб растаскивают соседи...
А вот почти посередине палаты лежит простой крестьянин с тяжелым ранением бедра и тазовых костей. Ранение тяжелое и он, конечно, обречен, но говорит он только о жизни, о доме, о жене и о своих двух дочках. Из его запавших голубых, как незабудки, глаз, смотрит тоска по дому. Он просит меня написать письма в свою деревню. Он долго и тяжело рассказывает мне о том, что хата просит ремонта, что надо переложить русскую печь, что жене трудно управляться одной с хозяйством. Он говорит, а я смотрю в его глаза: они теплеют, распускаются эти незабудки. А душа моя кричит. Я не хочу, чтобы умирал этот простой и добрый человек. Пришел день, и его не стало. И я получила его письма от семьи, плакала над этими письмами, написав семье горькую весть. И долго еще, входя в палату, я видела его глаза...