Угрюм-река
Шрифт:
— Митя! Спаси меня! — и упала замертво.
— Вон! — стукнул в пол палкой, взревел портрет, и два здоровецких кулака встряхнулись под носом Прохорa. — Вон, разбойник! Вон, налетчик! Застрелю!.. Эй, кто-нибудь!..
Прохор ударил сапогом в бархатное брюхо, купец ляпнулся пластом, а простоволосый, без шляпы, Прохор пробежав квартал, упал в пролетку, крикнул:
— Мариинская гостиница, ну, пятерку!
— Гэп-гэп! — помчал лихач.
Жандарм Пряткин посетил влипшего в неприятности лакея. Иван стоял
Нина Яковлевна совместно с отцом Александром вот уже вторую неделю — от трех до пяти дня — делает обход рабочих жилищ. Всюду одно и то же: грязь, бедность, злоба на хозяев, на себя, на жизнь.
Жалобы, разговоры, душевный мрак, безвыходность потрясали Нину. Она за это время осунулась, потеряла аппетит и крепкий сон. Сердце — как посыпанное солью, мысли — холодные и черные. Молитва — дребезг красивых слов; она валится из уст к ногам, бессильная, бесстрастная.
Старик Ермил жалуется Нине:
— Все бы ничего, все бы ладно. Мы привышны ко всему. Дело в том, харч шибко плох — тухлятина да прель. И, слышь, дорог шибко. А заработок — тьфу!
Нина — глаза в землю — согласно кивает головой, отец Александр преподает деду благословение, назидательно глаголет:
— Терпи, старец праведный, терпи… Господь терпел и нам велел.
— Терплю, батюшка, стисня зубы терплю… А ты, слышь, помолись за нас, за грешных.
— Молюсь, старец праведный Ермил, молюсь. В бараке многосемейный слесарь Пров возвышает голос свой до крика:
— Нина Яковлевна, хозяйка, посуди сама! Работы наваливают выше головы: десять, двенадцать, пятнадцать часов бьешься — и весь мокрый… Ну, ладно… Мы работы не боимся, я на работу — прямо скажу — сердит. А что мы получаем? Грош! Ну, ладно, надорву силы, состарюсь, куда меня? Вон? Ага! Ты с хозяином жиреешь, а я что? А дети малые, а старуха? Ага! Вот ты встань на мое место, — закашляешь.
Нина мнется, жмется; одолевает досадный стыд. Слесарь Пров ласково, но сильно кладет ей руку на плечо:
— Ты, впрочем сказать, баба ладная. Ты правильная женщина. Нешто мы не видим, не чувствуем? Гараська! Вставай, сукин ты сын, на колени, кланяйся барыне в ножки! Кто тебе, сукин сын, сапоги-то подарил? А? А кто моей Марфутке шаль подарил? А? А кто мою бабу лекарствами пользовал? А? Все ты жа, ты жа, Нина Яковлевна!..
У Прова через втянутые щеки к усам — ручьями признательные слезы: он громко сморкается прямо на пол, садится к печке и дрожит. Нина тоже не может удержаться от нервных всхлипов.
— Ну, что мне делать, что мне делать? — в искреннем отчаянии ломает Нина Яковлевна руки. — Пров, ты умный, научи…
Слесарь отдувается всей грудью, беспомощно сопит. Нина ждет ответа.
— Я, может, и умный, да темный, — говорит он, сгибаясь вдвое и глядя в пол. — Ты ученая, ты на горе, у тебя все дела супруга
— Пров, милый, дорогой, — прижала Нина обе руки к сердцу. — Говорю тебе, а ты передай своим товарищам: я приложу все силы к тому, чтоб вам, рабочим, жилось лучше. Я буду требовать, буду воевать с мужем, пока хватит сил… Прощай, Пров!
Отец Александр выдал из походной кассы на семейство Прова двадцать пять рублей, благословил всех и скрылся вслед за Ниной.
Так проходили дни, так сменяли одна другую тяжелые для Нины ночи. Лежа в постели в белой своей спальне, рядом с детской, где пятилетняя Верочка, Нина Яковлевна напрягала мысль, искала выходов, принуждала себя делать так, как повелевал Христос.
«Раздай богатство, возьми крест свой и иди за мной». Ясно, просто, но для сил человеческих неисполнимо. Взять крест свой, то есть принять на изнеженные плечи грядущие страдания и голой, нищей идти в иной мир, мир самоотвержения, подвига, деятельной любви.
— Нет, нет. Это выше наших сил…
Но далекий голос доносится до сердца. «Могий вместити, да вместит…» Да, да, это Христос сказал: «Если можешь так сделать — делай». А она вот не может вместить, не может отречься от пышной жизни, от славы, от богатства, не может уйти из этого чувственного, полного сладких соблазнов мира в мир иной, в сплошной подвиг, в стремление к пакибытию, в существование которого она в сущности и не так-то уж крепко верит.
— Верю, верю! Хочу верить, господи!..
Но монгольское лицо Протасова, язвительно улыбаясь умными черными глазами, медленно проносит себя из тьмы в тьму, и сердце Нины мрет.
И нет Христа, и нет белой спальни. И нет Протасова. Только его мысль, как майский дождь, насквозь пронизывает ее воспаленное сознание и сердце.
Прохор спал как убитый до вечера. Голова все еще шальная, деревянная. Пили чай в номере, из самовара. Прохор во всем признался старикам.
— Ты, Филатыч, справился, сколько мерзавцы по чеку взяли?
— Пятнадцать тыщ ровно, — жалеющим, с жаднинкой голосом, сказал старик.
— Мне денег не жаль, плевать. Деньги — сор.
— Ничего не помнишь? — спросил тесть, поддевая из баночки варенье.
— Ничего не помню… Так кой-что… Может быть, со временем и…
— Эх-хе, — ядовито вздохнул Иннокентий Филатыч. — Жаль кулаков, а надо бить дураков…
— Кого?
— Тебя.
Прохор не обиделся.
— Это тебя, парень, куколем опоили, — сказал тесть.
— Им, им! — подхватил Иннокентий Филатыч. — Нешто не знаешь? Травка такая увечная в хлебе растет. У нас она зовется — бешеные огурцы. Память отбивает.