Украденный роман
Шрифт:
— А чемоданчик-то «вюиттон» у меня!
Надо было слышать, как это произнес голос веселого марсельца.
В первую секунду меня пронзила мысль о новой мистификации. Поэтому я ответил скорее грубым тоном:
— Но как он к вам-то попал, чемоданчик «вюиттон»?
— Как? На открытии охоты, черт возьми! Это все мои собаки! Они нашли его на гарриге, в кустах…
Собаки? Эта подробность, не знаю почему, меня потрясла.
— Откуда вы звоните?
— Из дома, из Мартига.
— Чемодан у вас?
— Конечно!
— Вы не могли бы сказать мне, что в нем?
— Подождите… (Послышался какой-то скрежет, потом щелчки.) Ну и бардак в нем! Две пары очков, в очешниках. Большая связка ключей. Еще одна, поменьше, с ключом от «рено». Записная книжка с адресами. Еще одна записная книжка. Банковские карточки,
— А рукопись вы видите?
— Что?
— Папку, досье, а внутри — большая пачка исписанных от руки, исчерканных листов, начало отпечатано на машинке.
— Ах это, подождите…
Мой собеседник, видимо, отодвинул ото рта трубку и спросил в сторону: «Скажи, папа, не у тебя толстая пачка исписанных от руки листов?» И эхом донесся другой, глухой, отдаленный голос: «Да, она передо мной, пухлая папка, синяя, в ней какие-то черновики…»
Я не буду распространяться об эпизоде реституции. В нем сыграли свои роли одна очень близкая подруга, газета «Провансаль», жандармы; все проходило под музыку южного акцента и в атмосфере любезности, от которой не отказался бы ранний Паньоль. Через двое суток после телефонного звонка охотника из Мартига я вступил во владение украденным чемоданом.
От него пахло погребом, сыростью — это запахи тайника, — и пятнышки ржавчины усеивали красивые позолоченные замки. Из содержимого, конечно, не хватало драгоценностей Сесили, наличных денег и сверкающей авторучки, тяжелой и прекрасной как золотой слиток, — «подарок фирмы», который, как меня уверяли, был из чистого золота, хотя стоил гроши. Остальное мои воры не тронули. Не был использован ни один чек, не была сделана попытка с помощью банковских карточек снять деньги или расплатиться за покупки. Либо в этом мои воры были не мастаки, либо шум, поднятый в июле прессой и радио, удержал их от рискованного шага. Рукопись не тронули, она была даже не растрепана и не помята. Раскрывали они ее? Я не узнаю этого никогда.
Здесь можно было бы привести еще две-три волнующих или забавных сценки, разговоры, переписку, о которых благодарность и учтивость велят умалчивать. Я не хочу тем не менее забыть о маленьком чуде, которое меня слегка удивило, хотя должно было бы привести в восторг: из двухсот писем, полученных мной за лето, только одно — исключая странное письмо мнимого коллекционера — было издевательским и злобным. Что касается телефонных звонков, которых, как я уже говорил, было так много, что вся жизнь в доме пошла кувырком, то ни один не был анонимным, ни в одном не выразилось желание напакостить. Этой констатации не хватало в том, что я писал о «всеобщей доброжелательности», которая нас окружала.
Наконец, я не сказал бы всего, если не упомянул бы о двух весьма забавных случаях. Первый имел место в начале осени: неизвестный прислал мне сценарий телевизионного фильма, на который его «вдохновила», уверял он, пропажа моей рукописи. Он просил меня высказать мое мнение, дать согласие, благословение и обращал внимание на то, что его текст депонирован в Авторском обществе. Второй ход мне был подсказан: мне посоветовали довести до сведения двух знакомых писателей, этаких торопливых хищников, что я оставляю за собой привилегию написать, если Бог на душу положит, об этом происшествии и что мне очень не понравится, если его у меня позаимствуют… Добавлю, что я, хоть и рассердился, вовсе не был уверен в «моем праве»…
Но то, что мне еще остается рассказать, касается только меня, и рассказывать это трудно.
Грубое слово
Вечером в воскресенье 11 сентября, когда человек, которого я еще не называл «моим охотником», торжествующе сообщил, что в его распоряжении находится украденная рукопись, я, помнится, сидя в одиночестве перед телефоном и пишущей машинкой, невольно воскликнул — да простит меня Бог — «черт возьми!»; выражение, произнесенное шепотом, стало от этого не менее резким.
Как, неужели я совсем не радовался?
Так вот, откровенно признаться, нет.
Насколько я был рад заполучить назад мою записную книжку
Начиная с воскресенья 11 сентября, ознаменовавшего конец дурного сна, я убедился в неожиданной пользе, которую приносили мое поведение и мои рассуждения. По-прежнему позволяя самым великодушным и любезным из моих утешителей наделять украденный роман достоинствами и значительностью, чего он, конечно, не заслуживал, я на собственном тайном суде предавался противоположной работе, подрывной работе поношения, чью силу воздействия я смог оценить спустя менее двух месяцев после того, как ею занялся. Способный обесценивать все то, что мною создается, я легко брал на себя роли самоцензора и язвительного критика. Я любезно, скромно, с видом покорной и страдающей жертвы принимал соболезнования, но в глубине души безжалостный голос ругал эту ласточку и выносил приговор, что по тем или иным причинам она никогда не будет летать. Вернуть мне «Ласточку» значило припереть меня к стенке. Когда-то подобную склонность моей натуры я изучал на том, что называют сердечными делами. Я был неспособен страдать, если меня бросала женщина, ибо задолго до угрозы разрыва в определенной степени ограждал себя от любого возможного страдания, готовясь разлюбить первым.
Достав из найденного чемодана нетронутую рукопись, я сначала проверил — хватило беглого взгляда, — что все листы целы, потом, не перелистав ее, не перечитав ни одного пассажа, хотя бы из простого любопытства, поскольку уже начал забывать имена героев и последовательность эпизодов, запер ее в ящик и больше о ней не думал. В клетку ласточку! Через две недели я с красным карандашом в руке стал перечитывать рукопись, бросая на нее недоверчивые взгляды.
С нашими рукописями у нас складываются изменчивые, страстные, склонные к крайностям отношения. Я слышал, как X и Y жестоко насмехались над своей текущей работой; Шардон, прищурив от счастья глаза, читал мне наизусть последнюю написанную им страницу; Арагон целый час или дольше, внимательно следя за моей реакцией, с виолончельным вибрато в голосе читал пятнадцать — двадцать своих больших листов, исписанных без помарок и вставок. И усмешки, и наслаждение, и «взмахи смычка» выражали, наверное, общую всем писателям тревогу. Тот же писатель, который поносит себя и свою работу во время ее завершения, будет всеми средствами ее защищать, когда она выйдет в свет. В отношении текста, который он, по его словам, какое-то время считал обреченным быть выброшенным на помойку, он не потерпит ничего, кроме фимиама, каким окуривают шедевры. Я, конечно, не составляю исключения из этих банальных правил.