Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
И еще, и еще:
«Мы все ввечеру ездили в сад к мадам Геллер, которая лицом похожа как две капли воды на княгиню Д. А. Грузинскую… В Лионе я был очень рад, увидя в спектакле женщину, которая на тебя очень походит… Мы все на нее смотрели. Странно, что, кого ни видим, редкий не походит на кого-нибудь из русских знакомых».
Не упражнения в физиономистике, а проявления нежного, другим и не перестающего быть сердца. Брюзга? Возможно. Но не человеконенавистник, нет!
И уж разумеется, что бы там ни было, в фонвизинских письмах есть и то, истинность чего никакая
«…Здесь за все про все аплодируют, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует битьем в ладоши палачу точно так, как в комедии актеру», — схожее чувство поразит лет через сто еще одну русскую душу. Тургенев заметит с ужасом и отвращением, что публичная казнь, свидетелем которой он был в Париже, — это театрализованное зрелище, где палач чувствует себя премьером труппы, а толпа себя ведет, как зрители партера или райка. И для него преступник, даже заслуживающий кары, в момент расставания души с телом тоже покажется «несчастным»: «Я не мог отвести взора от этих, некогда обагренных невинной кровью, теперь беспомощно друг на дружке лежащих рук — и особенно от этой тонкой, юношеской шеи…»
Даже к выводам они придут одинаковым. Тургенев: «Мы рассуждали о ненужном, о бессмысленном варварстве всей этой средневековой процедуры…» Фонвизин: «Не могу никак сообразить того, как нация, чувствительнейшая и человеколюбивая, может быть так близка к варварству».
(Вероятно, не случайно и Гоголь, описывая в «Тарасе Бульбе» казнь Остапа, со злою обстоятельностью расскажет, как любопытствует публика, как заключают пари, дерутся за местечко получше, даже торгуют съестным и напитками, — с такой наблюдательностью рассказывают только о чужом, чуждом.)
Европейское пристрастие к декоративности вообще неприятно удивит Дениса Ивановича, даже когда речь не идет о действах столь ужасных. Позже, в Италии, ему, православному, не понравится театральность католического обряда, и он сквозь нее даже ощутит характернейшую черту католицизма:
«Я видел более государя, нежели первосвященника, более придворных, нежели духовных учеников».
Не раз наблюдательность Фонвизина цепко ухватит открытые и скрытые истинные пороки: от нечистоты улиц до распущенности в быту, от проявлений индивидуализма («Сколько идея отечестваи короляздесь твердо в сердца вкоренена, столь много изгнано из сердец всякое сострадание к своему ближнему») до общего бедственного состояния страны и народа:
«Французы, имея право вольности, живут в сущем рабстве. Король, будучи не ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы… Каждый министр есть деспот в своем департаменте… Налоги, безрезонные, частые, тяжки и служащие к одному обогащению ненасытимых начальников…» — и т. д. и т. п. Не зря Белинский отметил прежде всего дельность писем к вельможе, то есть к Петру Панину: «…читая их, вы чувствуете уже начало французской революции в этой страшной картине французского общества, так мастерски
Так, может, в этом все дело? В том крайнем состоянии страны, которое и привело ее к взрыву? Может, краски-то сгустил не Денис Иванович, а история? Может, сами инвективы его в адрес нации говорят о бедственном состоянии ее нравов в эти трагические годы — и ни о чем более?
РУССКИЙ НА ЧУЖБИНЕ
На любой из этих вопросов можно ответить: да, дело и в этом. Хотя бы в какой-то мере. Но желанной разгадки все равно не будет. Ибо страстнаяхула европейской жизни порождена не объективностью. Напротив, тенденцией субъективнейшей, упрямой.
Слова о французах, имеющих право вольности, но живущих в рабстве, — это полуфраза, полумысль, то есть мысль, намеренно мною переполовиненная. Потому что Фонвизин сталкивает один народ с другим, чужеземный порядок примеряет к отечественному:
«Рассматривая состояния французской нации, научился я различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ не имеет первой, но последнею во многом наслаждается. Напротив того, французы…» — тут-то и следует пассаж о вольности, оборачивающейся тягчайшим рабством.
Вот двигатель мысли: наблюдая чужое, Фонвизин думает о родном. Он и тут писатель внутренний. Все внешнее, «ихнее» — материал для сравнений, споров, патриотической ревности.
Материал невыдуманный. Через пять лет по Европе проедут еще двое русских путешественников — граф и графиня Северные (под таким псевдонимом, взятым не для тайны, а из этикета, полускроются Павел Петрович и Мария Федоровна); и изрядно повзрослевший ученик напишет своему бывшему законоучителю Платону так, словно начитался фонвизинских писем: «Мы протекаем разные земли и правления, но в сих странах кроме картин и тому подобного нечего смотреть, разве плакать над развалинами древних, показывающими, что человек может, когда хорошо управляем, и сколь он от того удаляется, когда управляем, как теперь…»
Добавит благородного негодования и великая княгиня: «Отсутствие личной безопасности страшно для жителей и постыдно для века, который, будучи во многих отношениях просвещенным, должен был бы бороться со всем, что порождает расстройство и тьму».
Так удивляются и негодуют лишь тогда, когда глазу открывается нечто новое, в своем отечестве не наблюденное…
Это напишут люди, России не знавшие, во всяком случае, той, с которою только и можно сравнить протекающую мимо Италию, — России народной, крестьянской, разоренной.
А Фонвизин? Он-то ведь не так изолирован, как наследник? Разумеется. Однако, как увидим после, и ему недостало заботливого интереса даже к тем душам, что волею Панина попали под его помещичье покровительство. Так что и он с крепостными не накоротке — а они, те россияне, которые одни могли бы сравнить свое положение с общественным низом Европы, не путешествовали. Разве в качестве слуг. И, случалось, голосовали ногами; от добродушного Дениса Ивановича, и от того в Карлсбаде удрал слуга Сёмка.