Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
«Ежели б я знал, что ты живешь домом, — писал ему тогда же из Мадрида приятель, — то я б тебе прислал вина шампанского, но думаю, что живешь по-калмыцки,даром что знатный помещик. Отпиши, хочешь ли пить наше вино хорошее?»
Почему желание и право пить хорошее вино должно быть непременно связано с устойчивым бытом, не совсем понятно. Однако полукибиточное житье в самом деле наконец надоело. Он обзавелся домом.
В эту пору он как раз вел дело молодой вдовы Катерины Ивановны Хлоповой. Рожденная в купеческом состоянии, в девичестве Роговикова, она рано осиротела и воспитывалась дядею, который и ведал безраздельно ее имуществом. Влюбившись в Хлопова, адъютанта графа Захара Чернышева,
Она уж успела овдоветь, а тяжба все тянулась. Хлопова подала челобитную императрице, та поручила рассмотреть дело начальнику ее покойного мужа, Чернышеву, и двум начальникам Фонвизина, прежнему и новому, Елагину и Панину. Они же перепоручили его Денису Ивановичу.
Он приложил много сил, дабы выиграть дело, но преуспел лишь наполовину. Кончилось мировой сделкой, согласно которой Катерина Ивановна получала только часть своей денежной доли и дом на Галерной, после проданный за 20 тысяч. В ходе разбирательства, однако, с нею произошло нечто более важное: тяжебщица влюбилась в поверенного.
Полюбил ли ее он? И насколько страстно? Трудно сказать: мы помним, что незадолго перед кончиной Фонвизин публично — ибо сделал это в литературной исповеди — не скрыл, что пронес через всю жизнь, как святыню, не образ жены, а образ Приклонской.
Может быть, женитьба была вызвана и расчетом — не грубо корыстным, разумеется: «знатный помещик» не слишком нуждался в наследстве Катерины Ивановны; просто устал от холостой жизни. Может, причиною было и следование правилам чести. Рассказывали, что кто-то из важных господ, державших сторону дяди Роговикова, попробовал уличить Дениса Ивановича в недобросовестности:
— Охота верить показаниям Фон-Визина, который хлопочет о выгодах своей любовницы!
И тот будто бы, прослышав об этом, решил жениться на Хлоповой.
Мы вообще немногое знаем об интимной жизни Фонвизина, которой, впрочем, и полагается быть скрытой от посторонних глаз. В своей всенародной исповеди он и откровенен и уклончив одновременно, что понятно: исповедь существует, чтобы на ней каялись, но не все скажешь прилюдно.
«В университете, — возвращался Денис Иванович к юношеским своим годам, — был тогда книгопродавец, который услышал от моих учителей, что я способен переводить книги. Сей книгопродавец предложил мне переводить Голберговы басни; за труды обещал чужестранных книг на пятьдесят рублей. Сие подало мне надежду иметь со временем нужные книги за одни мои труды. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленные деньги мне отдал. Но какие книги! Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою. И кто знает, не от сего ли времени началась скапливаться та болезнь, которою я столько лет стражду?»
И, воззвав патетически к тем, кто обязан надзирать над поведением юношества, не повторять дурных поступков книгопродавца и его собственного непримерного опыта, Фонвизин продолжает свое повествование. Надо сказать, не без игривости, не слишком приличествующей покаянию, — едкий юмор не оставляет полумертвеца:
«Узнав в теории все то, что мне знать было еще рано, искал я жадно случая теоретические мои знания привесть в практику. К сему показалась мне годною одна девушка, о которой можно сказать: толста, толста! проста, проста! Она имела мать, которую ближние и дальние, словом, целая Москва признала и огласила набитою дурою. Я привязался к ней, и сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое влюбиться было
Были, стало быть, по Митрофановой терминологии, покамест существительными.
«Я пользовался маленькими вольностями, но как она мне уже надоела, то часто вызывали мы к нам матушку ее от скуки для поговорки, которая, признаю грех мой, послужила мне подлинником к сочинению Бригадиршиной роли; по крайней мере из всего моего приключения родилась роль Бригадирши. Все сие повествование доказывает, что я тогда не имел истинного понятия ни о тяжести греха, ни об истинной чести, ни о добром поведении… Остеречь меня было некому, и вступление мое в юношеский возраст было, так сказать, вступление в пороки».
Немного рассказано, да и приключение это всего только обычное пробуждение юношеской чувственности; как можно от этого погрязнуть в грехе и даже расстроить здоровье — решительно не ясно. Фонвизин уклоняется от самообнажения в духе Руссо, хотя и взывает к его тени в начале своего «Чистосердечного признания», и если что невольно откровенно в его исповеди, так это гривуазная и, не станем скрывать, циническая интонация в суждениях о женщине, так и не истребленная до самой смерти его.
Согласимся, что, как бы ни был толст и прост первый фонвизинский «предмет», мало чести так вспомнить, умирая, о юношеской привязанности. И слишком сурово судить Дениса Ивановича не стоит разве оттого, что это скорее навеяно нестрогими нравами века, нежели личными душевными качествами. Ведь рядом с проявлением неблагодарной памяти («в другое влюбиться было не во что»), рядом с нечистою шуткой («желал бы я преподать ей и физические эксперименты»), здесь же, в той самой исповеди, — монолог пылкой любви, бесконечной нежности, безграничного обожания, обращенный к А. И. Приклонской.
Уж тут-то не имело ни малейшего значения, что влюбиться тоже было как будто не во что; вспомним: «длинная, сухая, с лицом, искаженным оспою…»
«…Зрение умного человека имеет свою оптику». Может быть, вернее сказать: зрение любящего человека? Полюбившего, преображенного?
В своем циническом воспоминании, превратившем полудетский опыт чувственности в нечто искушенно-нескромное, Фонвизин снова как все. Не лучше многих и многих. Это общий взгляд, общий обычай.
В памяти о единственной своей любви и он — единственный. Только он. Никто, кроме него.
«Сей привязанности была причиною одна разность полов» — вот признание заурядного волокиты.
«Страсть моя основана на почтении и не зависела от разности полов». Сказанное о Приклонской выходит из ряда обыкновенности. Не важно, что слова эти не слишком удачно выражают самую сущность любви; важнее, что на такое способен не всякий.
И не всегда: сам Фонвизин признался, что такоес ним было лишь однажды. Более не повторялось. А «разность полов» притягивала его, как можно понять, не единожды.
«Сие самое соглашается и с изустными преданиями…» — замечает Вяземский, обратившийся к интимной биографии Дениса Ивановича: то есть порасспросил, узнал кое-что, выяснил, что каяться грешнику было в чем. Но и Вяземский не стал делиться с нами добытым изустно, согласившись со словами Пушкина, обращенными к нему же и осуждающими жажду толпы видеть великого человека «на судне».
Биограф Фонвизина ограничился лишь намеком, что и в пору, когда его герой был ударен параличом, жена «была несколько в праве быть им недовольною» и даже сбиралась просить императрицу о разводе. Да еще поделился своими полувыводами-полудогадками о семейной жизни Дениса Ивановича: