Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам
Шрифт:
– Алло, пожалуйста, Жанетту с шампанским.
А когда та пришла, улыбающейся, бездушной, на все готовой куклой, Граевский застонал, горестно вздохнул и резко приказал:
– Раздевайся. На стол.
Она и вправду была куклой, заводной, ценой в сто франков, с полированными ногтями на кривоватых ногах.
Сто двадцать месяцев спустя.
В лесу было тихо, лишь тоненько звенела докучливая мошкара. Пахло сыростью, смолой, прорастающей грибницей, крепкими, хрустящими под ножом боровичками. Сверху изливались водопады света, струйками просачивались сквозь листву, разрисовывали мох изысканной
«Ну-ка, ну-ка». Он вдруг остановился, палкой осторожно поднял мох и не удержался, радостно вскрикнул. Боровик! Пузатый, еще света белого не видевший, с крепенькой, молочной шляпкой! Пятидесятый за сегодня.
«Красавец». По-детски улыбаясь, Граевский сел на корточки, выкрутив гриб, бережно положил в корзинку и уже собрался идти, как услышал кукушку, откуда-то издалека, из-за просеки со стороны реки. «Ну, и сколько же мне осталось?»
Он усмехнулся скептически, чувствуя, что пауза затягивается, полез в карман за портсигаром и неожиданно услышал оглушительный стук в дверь:
– Люси, открывай! На этот раз, крошка, непременно заплачу!
Голос был грубый, пропитой, полный нетерпения и неудовлетворенных желаний.
– Буркалы протри! Ее здесь не было и нет! – Граевский окончательно проснулся, глянул на часы и почувствовал легкое раздражение. Часы показывали половину третьего. – Давай катись к чертовой матери!
– А, да ты, стерва, с мужчиной! – Голос задрожал от злобы, в дверь пнули ногой, жиденький запорчик начал подаваться. – Где ты, поганый крапюль[1], сейчас я тебе выпущу кишки!
Похоже, у обожателя Люси были вполне серьезные намерения.
– Нет мне покоя. – Со вздохом Граевский встал, зевнув, потянулся и резко, звякнув запором, распахнул дверь настежь: – Ку-ку, поганец.
И, не дав ночному гостю опомниться, приласкал его головой в лицо, кулаком по ребрам, коленом в пах, ладонями по ушам. Потом отступил на шаг и пинком в живот приложил спиной о стену коридора, да так, что затылок осыпал штукатурку и на полу образовалась липкая лужица. Настала тишина.
– Манеры как у клошара, а все туда же, по бабам. – Граевский отдышался, сплюнул и потащил тяжелое тело к лестнице. Очухается – сам уйдет, нет – утром сволокут на больничку. А может, и на пустырь, там места хватит.
Никто не выглянул на шум, ни одна дверь не хлопнула – в гостинице «Веселый клоп» были порядки притона. Мрак и тишина объяли коридор – газовый свет рожка, щербатые стены с сомнительными пятнами, запахи клея, пыли, писсуаров. Весь «пиф» уже выпит, все любовные восторги излиты, жильцы и их гости давно угомонились. Ночь, «час собаки».
«Что за имя, Люси, словно кличка у суки! – Не переставая зевать, Граевский вернулся к себе, запер покрепче дверь, закурил и вытянулся на ветхой кровати, приютившей за долгую жизнь несчитанные вереницы любовников. – То ли дело у нас, Варя, Варвара, Варвара…»
Сквозь дрань портьер заглядывала луна, в парке за окном шелестели каштаны. Сырая папироска тянулась еле-еле, воняла сеном и жжеными портянками. Не спалось. Косяками шли мысли, невероятно путанные, злые, из черт знает каких глубин
И здесь, во Франции, было все. И дикие каштаны собирал в парке Сен-Клу, и на природе ночевал, и коробочки клеил в аптекарской лавке. Однажды у заставы Мон-Руж он угодил под конную облаву, и в полицейской префектуре усатые ажаны[1] «пустили его сквозь табак», едва не переломав все ребра и чудом не сделав инвалидом. Долго потом Граевскому снились их тяжелые, подкованные гвоздями башмаки.
Однако все что ни делается, к лучшему, пинки по почкам пробудили в нем бешеную жажду к жизни, свирепое осознание своих прав на место под солнцем. Он перестал хандрить, начал ежедневно бриться и поселился в квартале Сен-Дени, на одной из узких улочек, полных проституток, сочинителей куплетов, сутенеров и воров. Приглядывался, учился жизни, завязывал знакомства, не брезговал никакой работой.
Наконец его величество случай свел Граевского с мадемуазель Зизи, sous-ma^itresse[2] из заведения «Паради Шарнель», и та руками, дрожащими от страсти, пропихнула его на место вышибалы, весьма завидное местечко, весьма.
Бордель с традициями, солидные клиенты, спокойная работа, стабильный заработок. А дома, в квартирке над Трокадеро, Граевского всегда ждали свежие паштеты, цельное, не разбавленное водой вино и добросовестные ласки мадемуазель Зизи. Бывшая проститутка с Монмартра, она влюбилась как восторженная гимназистка и в минуты страсти кричала в исступлении, не в силах совладать с собой:
– Ах, мой казак!
То ли потому, что предпочитала заднюю позицию, то ли оттого, что на работе Граевский был одет в форму войскового старшины – погоны с тремя звездочками, сапоги со шпорами, шаровары с лампасами. Еще желто-черная лента через грудь, для экзотики[1]. Вот так, Суворов, Кутузов и пехотный капитан Граевский. Генералиссимус блядского фронта.
А между тем дела в «Паради Шарнель» шли все хуже и хуже. Налоги росли, сборы падали, бывшие клиенты на инвалидных креслах выпрашивали милостыню на Елисейских полях. Да и порядки в доме были консервативны, можно сказать, с налетом добропорядочной патриархальности – ну, «лионский дилижанс»[2], ну, «галстук» на члене[3], ну, «пастильонаж»[4], ну, наконец, «листок розы»[5]. Старо как мир. А в заведении «Ватерлоо», что по соседству, к услугам клиентуры были куропатки, козы, дрессированные собаки и даже парочка суданских негров. Да еще показывали фильмы содержания похабного и зловещего.
Одним словом, в конце концов «Паради Шарнель» приказал долго жить. Хозяйка дома мадам Бюсси отправилась в деревню растить свиней, девицы вышли на панель, печально разбрелись по лабиринту улиц, мадемуазель Зизи нашла себе патрона и без особой радости уехала в Америку. Граевский, как его ни уговаривали, котом в Нью-Йорк ехать не захотел, остался вышибалой в Париже – в «Ватерлоо» его взяли с руками и ногами.
И вот с тех пор – «Веселый клоп», холодная одинокая постель, шумное соседство с сутенерами и ворами и нервная работа в ночь. Раз, два по морде, три, четыре под дых… Ницца, ласковый шум прибоя, запах роскоши и выкупанных в море женщин остались в прошлом. Все, все в прошлом…