Урок немецкого
Шрифт:
Отец держал письмо, прижимая его к себе, словно хоронясь, но готовый предъявить его в любую минуту и только не отваживаясь сам эту минуту выбрать.
— Ей уже никакой ветер не поможет, Макс, и никакая злость! — ввернул он, а художник:
— Она еще будет тарахтеть и после нас с тобой, вот увидишь, завтра же крылья завертятся, как заводные.
Быть может, отец бы еще помедлил, но это прозвучало чересчур уверенно, во всяком случае, он внезапно протянул руку с письмом.
— Вот Макс, из Берлина. Прочитать тут же, на месте.
Художник рассеянно взял конверт и сунул его в свой бездонный карман,
— Пошли, Йенс, смоемся, покуда Балтазар засел на мельнице. У меня дома такой джин, от которого у тебя на каждой руке по шестому пальцу вырастет. И никакой не голландский, а прямехонько из Швейцарии, от швейцарского музейного работника. Пошли в мастерскую!
Но отец уперся. Нацелясь указательным пальцем на карман, поглотивший конверт, он сказал:
— Это письмо, — и чуть помедлив, — это письмо ты обязательно прочтешь сейчас же, оно из Берлина. — И поскольку устное приказание не возымело действия, он шагнул к художнику и загородил ему на мостике путь домой. Пожимая плечами, художник вытащил письмо и, словно в уважение полицейскому, прочитал адрес отправителя.
— Эти кретины, эти… — уронил он с презрительным спокойствием.
Но, вскинув глаза, наткнулся на взгляд отца, приведший его в недоумение. Он вынул письмо из конверта и принялся его читать, не сходя с деревянного мостика, читал долго, вернее, медленно и все медленнее, а кончив, снова сунул в карман, скривил гримасу и, отведя глаза, стал глядеть в сторону; он глядел поверх обдуваемой ветром равнины на мельницу, словно ища у нее совета; глядел на лабиринт рвов и каналов, на растрепанные изгороди, на дамбу и на внушительную усадьбу — да что там: он просто глядел в сторону, чтобы не видеть отца.
— Ведь это же не я придумал, — сказал отец, а художник:
— Знаю.
— И изменить это я тоже не могу, — продолжал отец.
— Да, знаю, — отвечал художник и, выбивая трубку о каблук: — Я все там уразумел, кроме подписи: подпись неразборчива.
— Им много чего приходится подписывать, — сказал отец, а художник с озлоблением:
— Они этому не верят, дурачье, они сами этому не верят. Запретить писать картины, запретить человеку заниматься своим делом — этак они могут запретить мне есть и пить; подобную чепуху никто не станет подписывать так, чтобы подпись была разборчива.
Склонив голову, художник, словно чтобы удостовериться в своей правоте, стал рассматривать Закадычного друга мельницы, который, как истинный мастер своего дела, непременно добьется своего и не сегодня-завтра заставит вертеться трескучие мельничные крылья, пока отец не вывел его из раздумья, обратясь к нему на своем, особом языке:
— Приказ по уведомлении вступает в силу и, значит, к сведению и исполнению, разве там не так написано, Макс?
— Да, — сказал художник, — там так написано, — и отец негромко, но внятно:
— То же самое говорю и я, и чтобы с этой же минуты!
Тут художник собрал весь свой рабочий снаряд, не прибегая к помощи ругбюльского полицейского, да он и не рассчитывал на его помощь.
Проскользнув друг за другом сквозь живую изгородь, оба деревянно, как на ходулях, зашагали по саду.
Они направились в мастерскую,
В углу, рядом с раковиной, напротив двери помещался длинный стол на козлах — керамическая мастерская, а над ней на полке сохли фигурки и остроконечные головки.
Художник с отцом вошли и сложили свою ношу. Художник пошел доставать джип из деревянного ящика. Отец сел, потом встал, сбросил накидку и снова сел. Он поглядывал на узкие окна большого дома. Выпуклые снаружи стекла хранили свою тайну. В одном из ящиков зашуршала древесная вата, послышался шелест разрываемой шелковой бумаги, и что-то заскребло по полу. Художник вытащил бутылку и подержал ее на свету, обтер о свой плащ, снова подержал на свету и остался доволен. Он поставил бутылку на стол, ловко выудил с полки две рюмки из толстого зеленого стекла и стал неуверенно разливать джин — во всяком случае, неувереннее, чем обычно, — и одну из них пододвинул отцу, приглашая его выпить.
— Ну, что скажешь? — спросил художник, осушив рюмку, а отец убежденно:
— Лучше не бывает, Макс, лучше не бывает!
Художник снова наполнил рюмки и отставил бутылку на высокую полку, откуда ее трудно было достать. Оба сидели молча и смотрели друг на друга — открыто, не исподтишка.
Они слышали, как ветер, завывая, пролетает над домом и, забравшись в камин, исследует его до самого дна. Он спугнул компанию воробьев на дворе и перетасовал ее в воздухе со стаей скворцов. Фигурные башенки на коньке крыши и флюгер поскрипывали на ветру. В воздухе носился запах гари — издавна знакомый запах, и для него имелось объяснение: голландцы жгут торф, говорили у нас, и на этом успокаивались.
Художник молча кивнул на рюмку, оба выпили, отец встал и, согретый джином, зашагал взад и вперед, а потом от стола направился к угловой полке; подняв глаза, он остановил их на «Пьерро, примеряющем маску», мельком взглянул на «Жеребят в вечернем освещении» и на «Продавщицу лимонов» и, наконец придумав, что сказать, снова вернулся к столу.
Неопределенным, но широким жестом обведя картины, отец спросил:
— И все это Берлин хочет запретить?
Художник пожал плечами.
— Есть и другие города, — сказал он. — Есть Копенгаген и Цюрих, есть Лондон и Нью-Йорк, и есть Париж.