Урок немецкого
Шрифт:
Мало-помалу мужчины заговорили о только что пережитом, а я собрал тем временем пустые патронные гильзы, пересчитал их и удивился количеству — я не слышал столько выстрелов. Фольксштурмисты в данном случае придерживались одного мнения: надо было массировать огонь, всем бить по одному самолету, вот следующий раз уж мы не упустим… и после такого легко достигнутого единодушия и по прошествии нескольких минут, когда все четверо стояли на страже, внимание снова начало ослабевать, карты собрали, очистили от земли, распрямили, и стоило Тимсену похвастаться: «Был мой ход, и на этот раз я уж вас бы расчихвостил», как они, желая, видимо, поймать его на слове, уселись на хорошо утрамбованное дно ямы и сдали карты.
— Ты ведь постоишь? —
— Сидите, сидите.
Я сел возле художника на укрытый дерном вал; заговорить с ним я не решался, только следил за его взглядом, устремленным на эту землю, которую он так часто писал: насыщенный зеленый и пылающий красный усадебных строений; мы вместе просматривали дороги и обсаженное дикими яблонями шоссе, одновременно обнаружили вдалеке всадника — художник кивнул, когда я указал в ту сторону рукой, — не прозевали мы и грузовик, который, поднимая клубы пыли, ехал по песчаной дороге к поместью Зельринг. Я старался следовать за взглядом художника, по его примеру непрерывно поворачивался, порой и он обращал мое внимание на что-нибудь, замеченное мною одновременно с ним, и тогда я кивал. Но Хильке я увидел первый: она шла от «Горизонта», направляясь по гребню дамбы домой, и покручивала в воздухе пустым термосом. В Блеекенварфе все было тихо. Зато в Хольмсенварфе старик Хольмсен без конца вытаскивал из сарая во двор мотки проволоки, наверняка колючей проволоки, собираясь, должно быть, загородиться в собственном дворе и спастись от старухи Хольмсен. Бинокль полицейского художник лишь изредка приставлял к глазам.
Мы ждали, ждали до самых сумерек, и все еще никто не показался. Солнце зашло за дамбу точь-в-точь так, как художник учил его этому на плотной, не впитывающей влагу бумаге: в красных, желтых, лимонных полосах света оно село или скатилось в Северное море, гребни волн сразу вздулись и потемнели, оттенки охры и киновари распространились на еще не затронутую часть неба, но не резко очерченные, а размытые, притом довольно неумело, но именно того и добивался художник: «Умение, — сказал он как-то, — меня меньше всего интересует». Итак, долгий, неумелый, временами немножко впадающий в героическое заход солнца, сначала еще контурно, а потом уже, так сказать, мокрым по-мокрому — все это стилистически безукоризненно повторилось за позицией.
Игра в скат шла теперь с переменным успехом, и сыгранные партии обсуждались с меньшей горячностью. Хиннерк Тимсен время от времени осведомлялся, не видна ли «фигура», имея в виду Иоганну, свою бывшую жену, она должна была принести из гостиницы чего-нибудь поесть— уж мы-то с художником вовремя его предупредим. Туман, который в такие дни обычно ложится вместе с сумерками, заставлял себя ждать, но скотина, как всегда об эту пору, начала реветь: сначала издалека донеслось глухое призывное мычание невидимой коровы, находившейся вне сферы нашего наблюдения, и все черно-белое стадо неподалеку от нашей позиции тотчас повернулось в ту сторону, задвигало и закрутило шерстистыми ушами, но еще не отвечало, лишь когда далекое мычание повторилось одно из животных напружилось и, тяжело вскинув голову, толчками выдыхая белые облачка пара, отозвалось, на что, однако, не получило прямого ответа, в разговор вмешался рев другой коровы, которую тут же перебил со стороны Рипена густейший бас, его-то, весьма возможно, и призывала дальняя корова, потому что теперь она немедля ответила, но, прежде чем густой бас откликнулся, заревела ближняя к нам корова.
Мне лично даже нравилось слушать скотину по вечерам, когда разноголосое мычание несется из края в край, и в тот вечер я к нему прислушивался и не заметил, как художник что-то решил про себя и к чему-то стал готовиться в наступающих сумерках. Он вдруг подтянулся и выпрыгнул из окопа, отряхнул плащ и, обернувшись к остальным, сказал:
— Скоро и вам ничего не будет видно, так что до завтра. — И пошел к дороге.
Отец бросил
— Стой, Макс, минуту, — Но художник продолжал идти. Полицейский с помощью Хиннерка Тимсена выбрался из ямы. Побежал, придерживая фуражку, наискосок к пруду, чтобы перехватить художника. Но в этом не было надобности: художник шел не спеша. Отец догнал его, положил руку на плечо:
— Ты что это вздумал, отсюда нельзя просто так взять и уйти.
— Темнеет, — сказал художник, — пора по домам.
Отец подступил к нему почти вплотную, стерпел его пренебрежительный взгляд и все остальное и медленно проговорил:
— Ты, верно, забыл, что на тебе повязка. Не знаешь, ЧТО это значит? — Художник молча стащил нарукавную повязку и протянул ее полицейскому, но тот не взял, и художник в конце концов отдал ее мне:
— Побереги до завтра.
— Надень повязку, — приказал отец. — На пост не заступают когда хотят, и с него не уходят домой когда хотят.
— Вы можете и дальше играть, — сказал художник, — я не против того, чтобы вы дальше играли. — Однако скрытое в его словах презрение пропало втуне, отец был слишком возбужден и не расслышал иронии, а если и расслышал, вряд ли в состоянии был в полной мере ее понять и достойно отпарировать; последнее скорее всего объяснялось тем, что он пытался разрешить инцидент только с помощью существующих уставных предписаний, ибо для подобных случаев тоже существуют предписания, они были ему, конечно, известны, и в эту минуту он думал о них. Отец сказал дословно:
— Приказываю тебе вторично, — и этим ограничился.
Тимсен и Кольшмидт, до сих пор наблюдавшие за происходящим из окопа, заметив, что разговор обостряется, и желая быть свидетелями, подошли, и сразу же им было воздано по заслугам. Отец сказал:
— Каждый обязан стоять на положенном ему месте.
— Вот именно, — сказал художник, — на положенном; а мне сейчас положено быть дома, — после чего хотел уйти, считая, что изложил свои доводы. Но ругбюльский полицейский был иного мнения: расстегнув кобуру, он достал служебный пистолет, направил его на Макса Людвига Нансена — примерно на уровне пояса — и даже не счел нужным повторить приказание. И стоял так. Смеркалось. Никто не показывался. Как твердо держал он в руке крупнокалиберный, почти не бывший в употреблении служебный пистолет! Ему ничего не стоило так вот стоять! А ведь он только дважды, по долгу службы, пускал он пистолет в ход: когда бешеная лиса вцепилась в теленка и еще когда племенной бык Хольмсена сбил график движения поездов глюзерупской железнодорожной станции.
— Ну образумься же! — неожиданно сказал Кольшмидт, но было неясно, кого он имел в виду.
Долго они еще будут так вот молча стоять друг против друга, не слишком даже настороженно или пытаясь узнать, как далеко можно зайти, а скорее невозмутимо и все такое, словно им известно наперед, чем все это кончится, потому что, возможно, они уже не раз так стояли лицом к лицу. Служебный пистолет точно говорил по уставу все одно и то же: приказываю последний раз. Я протягивал художнику на ладони нарукавную повязку, он на нее не глядел, он не сводил глаз с отца, но теперь наконец реагировало его тело, исчезло напряженное бесстрастие и под исходившей от дула угрозой оно, сжавшись, слегка подалось вперед. Зная того и другого, я не сомневался, что художник, решив уйти, уйдет, как не сомневался в том, что отец тогда выстрелит, — недаром оба они родом из Глюзерупа. И художник это подтвердил.
— Я пошел, Йенс, — сказал он, — меня никто не удержит, и ты тоже. — И так как ругбюльский полицейский молчал, добавил: — Ничто, даже конец вас не исправит. Надо, видно, ждать, пока вы не перемрете. — Отец не отвечал, сейчас он настаивал только на выполнении приказа, ко всему остальному можно будет вернуться потом. Приказ был дан, и он ждал его выполнения.
— Если ты идешь, Макс, — вдруг сказал Кольшмидт, — то и я с тобой. — И он застегнул куртку на все пуговицы.