Урок
Шрифт:
Объясняет ли что-нибудь эта запись? По-моему, нет. Кому из нас не хотелось и не хочется, чтобы жизнь была более яркой? А Валерий не только хотел, но и делал ее более яркой. Он украшал ее стихами, рисунками, песнями, игрой на гитаре. Он украшал ее собой, собственной личностью, он что-то излучал… Он боролся с серостью и, мне кажется, все время побеждал ее. Нет, я не могу видеть в этой записи объяснения.
Или он пишет: «Жизнь без цели — это не жизнь». Но разве цель только в том, чтобы быть врачом, инженером или архитектором? Он же сам говорил часто: цель в том, чтобы быть человеком. Он учил нас этому. Да, учил. Он был в известной степени нашим учителем. И мы ему верили. Он больше читал, больше думал, больше умел… И для нас он был настоящим человеком. А не нравится медицина, попытайся стать художником, писателем, моя мать в сорок лет начала рисовать и сейчас выставляется в Москве. Нет, и эта запись ничего не объясняет.
Или он пишет: «В восемнадцать лет я вынес гораздо больше трудностей, чем кто-либо их моих ровесников». По-моему, это чисто детская гипербола. Он рос в семье, где его любили, баловали. Сопоставимо ли это с трудностями, которые выпадают на долю иных восемнадцатилетних? Я все время думаю о нем. По виду он был человеком совершенно не замкнутым, открытым,
Не могу верить в то, что Валерий хотел умереть. Он хотел совершить что-то такое, что-то такое… чтобы каждый из нас стал самим собой. Это надо додумать до конца, это надо понять, тут какая-то тайна… Это надо понять…
Часть четвертая
ИЗ ПЕРЕПИСКИ ИРИНЫ ТУРОВСКОЙ И СТАРОЙ ПИСАТЕЛЬНИЦЫ МАРИНЫ ВАЛЕНТИНОВНЫ Ч
«…В том письме, дорогая Марина Валентиновна, все обрывалось на полуслове — сил не хватало, — поэтому расскажу в этом по порядку, что было дальше. После письма от десятого июня, в котором Валерий сообщал, что, получив тройку, он „доволен, как слон“, от него вестей больше не было, я ходила на почту, ничего не получала и решила, что он полностью поглощен экзаменами. Тридцатого июня я дала ему телеграмму о вылете, но на аэродроме в Домодедове (а от нашего областного города до Москвы два с половиной часа), к моему удивлению, его не было. Я поехала к подруге и говорю ей: „Не понимаю, почему Валерки не было на аэродроме?“ Она мне говорит: „А тебе ничего не известно?“ Я засмеялась и говорю: „А что, разлюбил, что ли?“ Она отвечает: „Он погиб“.
Я поехала к его родителям, и они дали его последнее письмо ко мне. Вот оно.
„Ира, прости меня. Я тебе уже однажды пытался говорить, что сел не в свои сани. Я больше не могу — силы кончились. И не считай меня трусом. Отступать уже поздно… Я люблю тебя! Моя единственная просьба: роди сына, назови его Валерой и вырасти из него настоящего человека! Ради меня. Я люблю тебя. Ты одна у меня осталась, и я не хочу потерять тебя. Прости меня и прощай. Валера. 20. VI (как жаль, что я мало написал тебе сонетов)“.
Отец его, когда мы с его родными шли с кладбища, отстал немного со мной и говорит: „Ира, выполни то, о чем Валера писал, а мы тебе поможем“. Я на него смотрю в изумлении: „Что выполнить?“ — „Сына роди“. Боже мой! Ведь отношения у нас с Валерием были совершенно чистые, платонические, ни разу не поцеловал… Никто не понял, что он писал о сыне вообще, не о нашем сыне, а о том, который у меня, может быть, когда-нибудь будет. И в этом весь Валерий, вся его душа.
Душа, которая не укладывается ни в какие стереотипы.
Я о стереотипах пишу потому, что со мной психолог беседовал из службы самоубийств. Женщина умная и, по-видимому, добрая. Она не хотела мне делать больно, а, наоборот, стремилась помочь мне что-то понять, успокоиться. Она говорила не о вине моей, а о беде и упоминала о двух стереотипах.
Первый: стереотип восприятия. Мне, мол, казалось: передо мной мальчик любопытный, влюбленный, но ему двадцать, а мне двадцать семь и у меня с ним нет будущего. А „мальчиком“ он был необыкновенным, редким, и я из-за „незоркости стереотипа“ (ее выражение) не увидела за „стандартами жизни“ реально существующего, нестандартного Валерия.
Второй же стереотип: убеждение, что внешние жизненные обстоятельства торжествуют, вернее, должны торжествовать над внутренними ценностями, что любовь можно отложить на потом, а вообще ее место в пустые минуты, а полные минуты — это учение, работа и достижение разных совершенно „реальных целей“. То есть стереотип неромантического восприятия жизни. А Валерий был романтиком, как говорит психолог, и в этом она не ошибается, любовь для него была великим наполнением.
То, что она говорила, наверное, было недалеко от истины, но все это напоминало анатомический театр, который Валерий так ненавидел.
Я сейчас немного отхожу, но боль за Валерия остается. И останется. А если она уйдет и Валерка уйдет из сердца и из памяти — копейка цена мне, человеку. Я сейчас понимаю, что до Валерки мне далеко, не стою я ни одного его волоска. Но я постараюсь, я постараюсь…
Марина Валентиновна, он ведь щадил меня до последней минуты. Не отправил письмо, то, одиннадцатое, по почте, чтобы я не сорвалась, не закончив всех дел в университете.
А вообще я думаю: он был уверен, что его уход из жизни я переживу так же легко, как легко и относилась к нему. Поэтому и не позвал, когда стало невмоготу.
Я совсем-совсем другая, чем Валерий: и письма писателям пишу, и исповедуюсь, то есть облегчения ищу.
Не могу расстаться с этим письмом… Когда мы познакомились с Валерой, я писала дипломное сочинение и никому не позволяла отвлекать себя от этой работы. А Валерку ждала и радовалась ему. Мы говорили обо всем. И даже о том, чем жил каждый из нас до этой удивительной встречи. Мы обнаружили много общего, а порой ситуации поразительно совпадали. Валерий рассказал однажды об отчаянии, которое он испытал в четырнадцать лет, когда ему показалось, что никто из окружающих его не понимает и он бесконечно одинок. Именно в те минуты он и решил научиться петь, играть на гитаре, резать по дереву, чтобы люди окружающие больше его любили и постарались глубже, тоньше понять. Он рассказал мне об этом, а я ему о том, что однажды тоже испытала нечто подобное и мне даже при всей любви к жизни захотелось умереть. Валера побледнел, схватил меня за руку и выговорил побелевшими губами: „Ты никогда больше не думай об этом. Если тебя не станет, не будет и меня“. Я ему поверила…
Вот написала последние строки, и вина моя перед ним стала еще очевиднее, ведь в моих силах, в моих руках было оставить его в живых, ведь я до отъезда почувствовала, что Валера не увлечен, нет, что я для него все и невзаимность и даже непонимание ведут к трагедии. И, если быть до конца честной, Марина Валентиновна, я испугалась этой глубины, этой мощи. Меня никто никогда так не любил. Спасибо Вам за участие».
«Ирина,
Валерия я полюбила по Вашим письмам. Он не понял (о, если бы я могла оказаться с ним рядом), он не понял одной „банальной“ истины, понять ее, наверное, можно лишь ценой опыта, который не выпал на его долю: какой бы „официальный статус“ — врача, архитектора, инженера — ему б ни случилось занять, все равно все его было с ним и высокую миссию нести людям радость он все равно выполнил бы. Лев Толстой в маленькой статье „О самоубийстве“ рассказал о парализованном монахе, который лежал в Оптиной пустыне двадцать лет, он был совершенно неподвижен, мог шевелить только левой рукой. Но тысячи людей шли к нему за духовной помощью, столько доброты и человеческого сияния он излучал.
Извините за литературную ссылку, которая неуместна, когда речь идет о действительных жизненных трагедиях, Но я читаю сейчас Толстого, и мысли о Валерии и о Вас v совпали с его великими мыслями: о человеке, о смысле жизни. Сосредоточенность — благотворна, самососредоточенность — губительна.
Но книги — книгами, мысли — мыслями, а в том, что Валерий ушел, виноват и он сам (хотя это особая вина, для которой надо найти более высокое и тонкое имя, вина небрежного отношения к лучшему в себе).
Иногда рождаются люди (в старину говорили о них высокопарно: созданы для лучшего мира), к которым надо относиться с той же робкой, бережливой осторожностью, с которой мы относимся к исчезающим видам экзотических животных или деревьев. Но осуществимо ли это в сегодняшней жизни? Реальны ли подобные микрозаповедники? Возможно, нереальны. Но совершенно реальны душевные раны».
Эпилог
Как писатель-документалист я исследовал эту историю логикой документов: показаний, писем, официальных и неофициальных заключений. Необычно дело — и документы не совсем обычны: запечатлено в них не только то, что воочию увидено и непосредственно услышано, то есть течение жизни в фактах, но и течение чувств и мыслей, в документах запечатлены версии и даже художественные замыслы.
Несмотря на скрупулезность и широту этого исследования, осуществленного компетентными органами с большим старанием, с большой заинтересованностью в выяснении истины, загадка все же не разрешена.
«Неординарная личность не сумела совершить неординарного выбора в жизни», — говорит психолог из суицидальной службы.
«Его вели к трагедии глубина чувств, непонимание и невзаимность», — убеждена женщина, которую он любил.
«Есть люди, о которых в старину говорили, что они созданы для лучшего мира», — напоминает старая писательница.
«Тут какая-то тайна. Это надо понять…» — думает Андрей Адамович.
Это надо понять.
Но почему, почему надо?!
Ведь того, кто навсегда ушел по собственной воле, — Валерия Барышева — понимание это не воскресит. А оставшиеся и не помышляют о добровольном уходе — они будут и дальше жить, любить, писать письма и рассказы, лечить людей, думать, искать истину, сомневаться, падать духом и вновь обретать надежды и мужество… По теории вероятностей измеряется бесконечно малыми величинами возможность повторения в их жизни подобной ситуации, когда бы они, умудреннные печальным опытом, сумели удержать от рокового шага человека, похожего на Валерия Барышева. И тот, кто полюбит Ирину Туровскую, будет, вероятно, не похож на Валерия, и тот, с кем подружится Андрей Адамович, — тоже.
Уникальность человеческой личности и человеческой судьбы делает будто бы излишней, утилитарно-ненужной тяжкую работу по осознанию, пониманию того, что родилось и умерло однажды и ни за что не повторится в течение человеческой жизни, а может быть, и во веки веков.
Почему же Андрею Адамовичу надо — надо! — понять тайну ухода Валерия Барышева?
Полагаю, что по двум мотивам.
Во-первых, именно, именно потому, что человеческая личность — и судьба — совершенно уникальна, что и делает тайну подлинной тайной.
И, во-вторых, именно потому, что при всей уникальности одной личности и одной судьбы существует (и в искусстве, и в самой жизни) общечеловеческое, человечески общезначимое, делающее тайну Гамлета тайной любого из нас, а тайну Валерия Барышева тайной Андрея Адамовича.
Нельзя воскресить человека вне себя, если он умер, но в себе самом, пока ты жив, можно и нужно. Любое понимание обладает воскрешающей силой, но особая воскрешающая сила — в понимании ухода. Почему?
Должно быть, из-за чувства вины, чувства высочайшего и человечнейшего самого по себе, ибо оно открывает нам, что не жизнь нам что-то должна, а мы что-то должны жизни. Понимание же тайны «чужой» неудачи, крушения или ухода открывает нам, что именно должны мы дать жизни. Оно поднимает, — воскрешает — в нашей душе полууснувшее, забытое, но нужное жизни и миру.
Возможен, конечно, и иной ход мыслей и чувств — в обратном направлении: от понимания того, чего не было в нашем отношении к человеку, к пониманию тайны его ухода. В сущности, этим путем и идут действующие лица нашей подлинной жизненной трагедии, говоря о невзаимности, непроницательном восхищении и о той «робкой, бережливой осторожности, с которой мы относимся к исчезающим видам экзотических животных или деревьев».
Последнее высказывание — старой писательницы — разумеется, несколько утрирует суть дела: человек, даже самый ранимый и душевно тонкий, не исчезающий вид, а жизнь, непредсказуемая, живая, не заповедник. Жизнь выше и дороже заповедника.
Этим я, конечно, не хочу подвергнуть сомнению ту великолепную работу, которую ведет сегодня в мире человек по сохранению редких и исчезающих видов животных — их более тысячи — и редких, исчезающих растений — их более двадцати пяти тысяч.
Может быть, стоит лишь посожалеть о том, что человеческие чувства в их «видах» и «подвидах» не поддаются столь точному и скрупулезному подсчету и анализу, и если вдруг что-то исчезает, это остается незамеченным, пока кто-то не воскликнет:
«Тут какая-то тайна. Это надо понять…»