Услады Божьей ради
Шрифт:
Карл Маркс был немцем, что не имело значения, но он был также еще и евреем и социалистом, а это никак не красило его в глазах моего дедушки. Однако у Маркса и у марксистов было нечто такое, что могло бы если не привлечь к себе, то хотя бы капельку заинтересовать моего деда, если бы он не решил раз и навсегда отрицать полностью все, что связано с социалистической революцией. Это нечто представляло собой смесь антипатии к деньгам и к промышленному капитализму с неприятием буржуазии, с решительным презрением к свободе личности, с подчинением ее стоящему над индивидуумом коллективу с чувством необходимости и с уважением к истории. В отличие от Макиавелли, игравшего со своим принцем в мелочные игры, Карл Маркс и мой дед были оба, хотя и по-разному, но доверенными лицами Провидения. Для обоих история была призванием, хотя, правда, Карл Маркс видел ее в движении, а дед – неподвижной, застывшей. Просто дедушка ставил моральную силу выше экономических законов. Думаю, что в этом он был прав. Но он выбрал не ту мораль. Потому что искал ее в прошлом.
Целый мир умещался между улицей Варенн и Плесси-ле-Водрёем. Моему деду во время Первой мировой войны исполнилось
Летом дядя Поль, тетя Габриэль, четверо их детей и несколько слуг уезжали на три-четыре месяца в Плесси-ле-Водрёй. И вновь время останавливалось. В годы между двумя войнами и за семь-восемь лет до первой катастрофы, до Первой мировой войны, у каждой зимы, осени и весны была своя окраска, свои необычные события, открытия и скандалы. Это были годы «Весны священной» Стравинского или «Парада» Эрика Сати, или Русских балетов, или «Какодилатного глаза», или «Грудей Тирезия», или присвоения Прусту Гонкуровской премии, или год, когда Коко Шанель сказала «нет» какому-нибудь английскому герцогу или какому-нибудь русскому великому князю, год Эпинара и его легендарных побед. А вот все летние месяцы, напротив, были похожи друг на друга. В моей памяти они сливаются в один долгий летний день, бесконечный и неподвижный, придавленный горячим солнцем, наполненный непрестанным жужжанием насекомых, день, едва заметно прерывавшийся в течение долгих четырех лет внезапными силуэтами такси с Марны и грохотом пушек в Вердене, да еще появлением вокруг каменного стола пятерых-шестерых новых покойников в серо-голубых шинелях с военными фуражками на голове. На протяжении двадцати или тридцати лет тетя Габриэль в летние месяцы усаживалась в будочке из ивовых прутьев, представлявшей собой нечто среднее между креслом и шалашом, пустой после кончины бабушки, и медленно отдавалась старению. Зимой она рассеянно рассказывала Марселю Прусту об этом шалаше, следы чего вы можете обнаружить в его «Поисках утраченного времени». По мере того как текли годы, красавица Габи все больше походила на бабушку, чей образ постепенно стирался у меня из памяти. Быть может, появление в нашей семье прекрасной Габриэль укоротило жизнь бабушки. Ну а затем Провидение, подсознание, совокупность случайностей, ирония вещей, течение времени отомстили, как и подобает, и виновница стала играть роль своей жертвы. В Париже Габриэль подталкивала семью в неведомое будущее. В Плесси-ле-Водрёе она возвращала нас в прошлое. Мало сказать, что она подражала моей бабушке. Она заменила мне ее. У нее появились бабушкины жесты, те же манеры, те же обороты речи. Одна и та же личность, чей блеск, чья энергия предопределяли в Париже успех выставки или театральной пьесы, в Плесси-ле-Водрёе превращалась в заботливую мать семейства, мирно вяжущую за столом, в активную благотворительницу, в чуть ли не седую старушку, в скромную наследницу сокровищ прошлого. Общество Эрика Сати сменяло общество сельского кюре Мушу, а трубы почти скандальной славы уступали место деревенской фисгармонии и молитвам во славу Девы Марии, в которых заунывные повторы являли собой звуковой образ нашей неподвижности, уступали место песнопениям, звучащим сквозь завесу времени во мне до сих пор:
Да, мы хотим!..или:
Вознесися, душа моя,К Богу вознесися, душа моя.Все время возносись,К Богу возносись,Все время возносись,К Богу, душа моя.или:
О Дева Мария, Всевышнего матерь,Спасителя матерь, агнца Божьего,Дева несравненная, Израиля надежда,Возлюбленная дева на светлой паперти небес,Дева Мария, о нас помолись.Оили еще:
Прииди к нам, царицею будь,Молим мы, колени преклонив,Да пребудет царствие твое,Прииди к нам, к нам прииди!Матери Божьей нашейПомолимся, колени преклонив,С улыбкою нас прощающейПрииди к нам, к нам прииди!Боже мой! У меня до сих пор звучат в ушах эти песнопения, столько раз слышанные в Плесси-ле-Водрёе времен моего детства, и я насаждаюсь запахом ладана в старой церкви, и, несмотря на слезы, туманящие мне глаза, я вижу среди прихожан тетю Габриэль, которая тоже поет, держа в руках толстый черный молитвенник и роняя из него портреты тех, кто почил в бозе.
Каждый из нас состоит прежде всего из других. Меняя свое окружение, тетя Габриэль меняла и свой характер, меняла направление своих мыслей, свою личность. Она топила авангард в хворях детей, в благотворительных праздниках на открытом воздухе, во всех ароматах прошлого. Она открывала для себя наших предков, казненных ее предками. И забывала своих предков. Она растворялась в истории нашего дома. В ней воскресали все наши усопшие, в ней, чья кровь когда-то возвела их на эшафот. Летом к ней возвращалось чувство семьи и традиции. Она забывала все, что не было связано с нашей фамилией. Забывала балы на улице Варенн, дадаизм, сюрреализм, негритянское искусство, блестящие премьеры и гениальных музыкантов. Она развила свой талант до такой степени, что казалась лишенной его. И она действительно лишалась его. Она становилась такой же глупой, как мы, и говорила только о соседях и о погоде. А умственные способности к ней возвращались с первыми заморозками, с листопадом, с началом учебного года, театрального сезона и вернисажей. И тогда она возвращалась к своему амплуа Богоматери авангарда. Ум ее обогащался умом других. Она простодушно выдавала свой ужасный секрет. Секрет всех людей: каждый из нас всегда является лишь тем, что думают о нем другие.
В Плесси-ле-Водрёе наши бессмертные покойники порешили, что тетя Габриэль является прежде всего женой старшего в семье. Потом, много позже, кое-кому захотелось убить этих покойников, чтобы мы могли наконец стать чем-то другим, а не просто частицей семьи. В начале республиканского, светского XX века под защитой стен и водяных рвов Плесси-ле-Водрёя наши покойники, слава Богу, благодаря римской католической и апостольской Церкви, благодаря победоносной армии и нашей непреклонной памяти, чувствовали себя все еще довольно сносно. А вот в Париже их уже то и дело дергали за ноги разные злые и весьма хитрые чертенята.
До самоубийственных безумств таких людей, как Линдберг и Мермоз, до танков Гитлера, до телевизионных сериалов деревня, к счастью, была от Парижа далеко. Их разделял целый мир. Плесси-ле-Водрёй, с его каменным столом, предстает в моей памяти как тихая гавань, как некий остров, как скала счастья, о которую разбиваются волны, только волны не моря, а времени. Жизнь в современном мире постепенно разрушила сплоченность семьи. Профессии, денежные проблемы, любовь и случайные происшествия разбросали нас по всему миру. Но летом мы все равно собирались в Плесси-ле-Водрёе, приезжая из Лондона, Парижа, а затем и из Нью-Йорка, и с Таити. Старые ворота решетки парка закрывались за нами. И лето становилось для нас чем-то безбрежным, чем-то таким, что не имело ни начала, ни конца. Отрезанные от мира, мы укрывались в лоне семьи. Мы покидали время уходящее и поселялись во времени вечном.
Нас там ждали незыблемые правила вечного времени, где был Жюль, сын Жюля или внук Жюля, с ружьем под мышкой и кепкой в руке, где были пятнадцать или двадцать садовников, псари, псовые охоты, мессы по воскресеньям и зонтики моих тетушек. Люди сражались или готовились сражаться на Сомме или на Марне, миллионы людей погибали или готовились погибнуть, а другие миллионы боролись, еще вслепую, с голодом и нищетой, менялся образ земли, поэты и физики сообщали о новых эрах. Мы же сидели вокруг каменного стола и ждали, что принесут нам «малая скорость», часовщик и велогонки «Тур де Франс».
Когда-то мы приезжали в Плесси-ле-Водрёй на лошадях. В каретах, в дорожных берлинах в колясках с откидным верхом. В ландо и фаэтонах. В быстрых и легких кабриолетах. Приезжали на поездах. Приезжали на автомобилях. Из Парижа, из Довиля, из Форж-лез-О, из Баден-Бадена. Это были еще те поездки. Мы ездили на «де дион-бутонах», на «роше-шнейдерах», на «делонэ-бельвилях», на «делайе», на «бугатти», на «испано-суизах», мой кузен Пьер – на «делаже», кузен Жак – на «тальбо», тетя Габриэль – на «роллс-ройсе». Потом настала эпоха длинных американских машин, эпоха красных итальянских и немецких авто. В последний раз, пять или шесть недель тому назад, я заехал в Плесси-ле-Водрёй на «Пежо 202» в сильный дождь. Добрался за два или за три часа, а раньше добирались за семь-восемь, хотя на дорогах тогда не было пробок, а моторы были огромные и очень шумные. Выезжали мы утром, где-нибудь по дороге обедали и приезжали вечером. Это были последние настоящие путешествия, причем расстояния покрывались не очень большие. Накануне отъезда все усаживались в машину для детальной репетиции. Каждый садился на свое место, в строгом порядке раскладывались пустые чемоданы и картонки для шляп. То, что умещалось в машине, составляло какую-нибудь десятую или двадцатую часть всего, что мы брали с собой на лето. Все остальное следовало поездом. И это создавало один из самых священных мифов моего детства. Вещи ехали «малой скоростью», и эти непонятные слова давали повод для многочисленных фантазий.