Услады Божьей ради
Шрифт:
Я не очень хорошо представляю, как все устраивалось. Мир вокруг нас вообще развивался каким-то таким образом, что у нас не возникало необходимости касаться его, а соответственно, и понимать. Поскольку мы не трудились, мы уже и не понимали мир. Оборот денежных масс, эволюция идей, технический прогресс – все это были не наши проблемы, а проблемы других людей, таких как Реми-Мишо. Тетя Габриэль была связующим звеном между нами и машинами, театром, биржей, политикой, литературой, сюрреализмом, современной музыкой. Она же занималась и «малой скоростью». А мы ничем не занимались. Какими же мы были милыми! Не способными ни на что. Мы ждали «малую скорость».
Через три-четыре дня после нашего приезда прислуга, или сторож, или сам г-н Дебуа объявлял, что «малая скорость» прибыла на станцию. И на станцию снаряжали автомобиль или же телегу. И вот «малая скорость» въезжала, торжественно и немного смущенно, во двор.
«Малая скорость» появлялась в нашей жизни только раз в год в одном и другом направлении. А часовщик из Русеты приходил каждую неделю. Все замки на свете, в Шотландии и в Закарпатье, в Богемии и в долине Луары, всегда гордились тем, что в них насчитывается триста пятьдесят шесть комнат. И в Плесси-ле-Водрёе тоже было триста шестьдесят пять комнат. Или что-то около этого. Мы никогда не считали. И в каждой комнате были настенные часы, еще восемь – в салонах, двое – в бильярдной, шесть – в библиотеках. Кроме того – всякие настенные часы с украшениями, да еще особо точные часы для проверки всех остальных. Каждую субботу из Руссеты приходил г-н Машавуан заводить часы. Почему именно в субботу? Чтобы в воскресенье в полдень все часы пробили одновременно. По воскресеньям в двенадцать часов без двух минут дедушка, вернувшись домой после мессы, усаживался в одном из салонов, где к нему незамедлительно присоединялся в своей позеленевшей от времени
Ключ от каждых часов лежал за какой-нибудь нимфой, за каким-нибудь изделием из ракушечника, за миниатюрной порфировой колонной или висел на ленточке. Но никому из нас и в голову бы не пришло воспользоваться этим ключом. Из-за рассеянности г-на Машавуана некоторые часы иногда, выдохнувшись, останавливались. И тогда надо было ждать следующего прихода часовщика, чтобы тот восстановил движение стрелок. Все дело в том, что мы должны были неукоснительно, вплоть до мельчайших деталей соблюдать определенный порядок и определенную иерархию. Принцип «свое место для каждой вещи и каждая вещь на своем месте» относился также и к людям, а может быть, как раз к людям в первую очередь. Роль г-на Машавуана в этой долине слез, куда нас забросил Господь, заключалась в том, что он заводил наши часы. Наша же роль состояла в том, чтобы ждать его и смотреть, как он работает. Я очень радовался. Это было удовольствие, которое мне никогда не надоедало.
Приход г-на Машавуана почти всегда делал меня несказанно счастливым. Говорил он мало. Горбун, маленького росточка, он работал очень тихо, и жесты его были точными и уверенными, как у хирурга или антиквара. Всегда одетый в черное, он бесшумно скользил из комнаты в комнату, коротко приветствовал тех, кто там находился, овладевал часами, как живым существом, несколько секунд ласково гладил их, смахивал перьевой метелочкой пыль, иногда решался подретушировать лакировку или приклеить отставшую деталь украшения, затем вскрывал внутренности своего пациента, орлиным взором заглядывал в самые интимные пружины организма и выверенными движениями, невероятно тактично начинал, наконец, заводить механизмы, и музыка этого волшебного ритуала вызывала у меня ощущение блаженства, которое, как я полагаю, что-нибудь сказало бы восприимчивым и деликатным современным психоаналитикам. Его спокойствие, его упорядоченность, его простота и молчаливая нежность отбрасывали меня куда-то за пределы времени. Внутри лета, замка и парка, являвших собой некое убежище, жесты г-на Машавуана создавали еще одно, еще более глубокое и таинственное убежище. Странно, парадоксально, но заведенные часы словно останавливали время, застывшее с давних пор. Я делал все, чтобы в субботу не пропустить в десять часов появления волшебника-часовщика. В этот день я старался не выходить из своей комнаты, оставляя полуоткрытой дверь и защищаясь от солнца с помощью занавески или жалюзи. Я брал какую-нибудь книгу. Я ждал. Слушал шаги горбуна по коридорам замка и прелестные шорохи от прикосновения к снимаемым колпакам и циферблатам, от заводимых пружин, от звука отвертки, привинчивающей покрепче пошатнувшиеся миниатюрные колонны и крохотные лиры. Мне казалось, что я слышу, как перышки сметают пыль, а стрелки нежно, но решительно вновь обретают нужное положение. Я различал бой инкрустированных часов марки «Булль», бронзовых эпохи Людовика XV, часов «рококо» в гостиной, часов с китайскими мотивами – в голубой комнате, зеленых роговых часов – в бильярдной, часов в виде античной вазы – в соседней с моей комнате. Наконец дверь открывалась. Входил г-н Машавуан. Я сидел, затаив дыхание. Не шевелился, чтобы сполна насладиться чистотой звуков и жестов, извлекаемых г-ном Машавуаном из безмолвия и неподвижности. Восторженное возбуждение длилось несколько мгновений. Перед этим я часто нарочно передвигал стрелки, ставя неправильное время, чтобы иметь счастье слышать, как звучит часовой и получасовой бой под пальцами г-на Машавуана, когда он восстанавливал в своем скромном царстве порядок, установленный Богом, дедушкой и им самим. Он приводил в движение маятник, накрывал часы колпаком, еще раз смахивал пыль своей перьевой метелочкой или шерстяной тряпочкой, легкой, как шелк. И все. После этого он выходил. Иногда я набирался смелости и шел за ним или, еще лучше, обгонял его и шел перед ним. И в каждой комнате г-н Машавуан видел меня, сидящим в кресле с книгой в руках, изображающим удивление при его неожиданном появлении в комнате маркизы или в салоне с гвоздиками. Думаю, что и он испытывал удивление. Но ничем его не выдавал. Он заводил часы, кланялся и выходил, а через пять минут опять видел меня, в четвертый раз, теперь уже в угловой комнате. Он опять кланялся и заводил часы. Г-н Машавуан был мудрым человеком. И я любил его, хотя никогда с ним не разговаривал, любил его за даруемые им мне минуты экстаза, возникавшие из привычки, из молчания и времени.
Господин Машавуан жил в восьми километрах от Плесси-ле-Водрёя. Он приезжал на велосипеде. Трижды случалось так, что суббота проходила, а г-н Машавуан не появлялся. Первый раз потому, что его сынишка утонул в речке, притоке Сарты, где он часто играл. Воды там было мало, но мальчик упал и ударился головой о камень. Отец спал на берегу и ничего не слышал. Когда проснулся, ребенок был уже мертв. Второй раз г-н Машавуан уезжал куда-то с мясником. В эти два раза он приехал потом в понедельник, вместо субботы. А в третий раз он не приехал совсем. В ту субботу, примерно в десять часов без четверти, он умер, умер прямо на велосипеде по пути от Русеты к Плесси-ле-Водрёю.
Велосипед явно играл важную роль в нашей жизни. В начале века, как ни удивительно, лето всегда проходило под знаком маленькой «королевы дорог» и велогонки «Тур де Франс». Я полагаю, что портрет моего деда, нарисованный мной, не дает читателю оснований представить его себе пригнувшимся к рулю, в фуражке, повернутой козырьком назад, пьющим под клики толпы из горла бутылки, протянутой ему восторженным болельщиком, бегущим рядом с машинами сопровождения. Но ведь люди сделаны не из одного куска: не знаю почему, но дедушка обожал «Тур де Франс». Быть может, в душе он переживал то же, что и король, когда-то наблюдавший за битвой в кругу придворных, с планом крепости, разложенным у ног, с подзорной трубой в руках, стоя на холме, господствующем над равниной? А может, в нем просыпался инстинкт стратегической и тактической игры вблизи альпийских перевалов или эльзасских холмов? А может, он переносил на этих героев дорог любовь своих предков к поединкам и турнирам? Во всяком случае, в глубинах его души нашлось место для велосипеда, и благодаря одному из тех парадоксов, что придают реальной жизни неповторимый аромат, значительная часть лета в Плесси-ле-Водрёе проходила у каменного стола за разглядыванием на карте извилистого маршрута движущейся змейки на колесах. Тетя Габриэль разделяла эту страсть деда. В ее случае объяснение мне представляется более простым, чем в случае с дедушкой: это был снобизм простонародности после снобизма роскоши, крепкий запах толпы после утонченной компании узкого круга избранных, колбаса и дешевое красное вино после шампанского с черной икрой, которыми она пресыщалась в Париже перед своим отъездом в деревню весной. Я вспоминаю, как мы, собравшись вокруг дедушки и тети Габриэль, обсуждали под палящим солнцем новости на отрезке пути от Гарена до Бартали, как вели счет упавшим, сошедшим с дистанции, вырвавшимся вперед победителем на этапах. Во время Первой мировой войны победитель впервые надел желтую майку. Это было яркое пятно, еще одно выражение в нашем любимом языке, цветной мазок, яркий и подвижный, на карте Франции, ставшей такой тусклой и серой из-за введенных Республикой департаментов, названия которых, плоские и зловещие, вместе с удручающими результатами выборов так сильно контрастировали с веселой пестротой старых провинций времен монархии. Временами брови наши хмурились из-за фантазий: заезд в Германию или в Италию, прогулка по Люксембургу вместо Центрального массива, три лишних города, крюк по испанским провинциям. Несмотря на все эти отклонения в сторону, которые мы не одобряли, поскольку и в велосипедном спорте мы были, естественно, сторонниками традиции, сегодня мне кажется, что это была все время одна и та же гонка на велосипедах воспоминаний, проходившая из года в год, но на протяжении одного и того же лета все по тому же маршруту. Гарен и Пти Бретон, Пелиссье и Ледюк, Антонен Мань и Спейшер, братья Маес – помните? – Ромен и Сильвер, которые, несмотря на одну и ту же фамилию, вовсе не были
Если позволите, не будем сразу расставаться с Плесси-ле-Водрёем, изнемогающим от летнего зноя. Позвольте мне еще раз послушать из-за прикрытых решетчатых ставней звон солнечного сияния на цветочных клумбах, на гравии, у крыльца. По утрам, просыпаясь, я угадывал погоду прежде всего по звукам, угадывал, какого цвета небо, какое у него настроение, становившееся на весь день и моим настроением. Я слушал солнце. Оно стояло уже высоко и было уже горячим. К нему примешивался негромкий шум, который я слышу еще и сейчас, когда пишут эти строки, шум, складывающийся из тишины, из текущей где-то по цветам и газонам воды, из шороха рыхлящих где-то землю граблей, из жужжания пчел. Я закрывал глаза. Это было счастье. В эти минуты король, республика, отчизна, франкмасоны, война, деньги, нравы, все, из чего состоял окружавший нас мир, куда-то исчезало. Оставалось только счастье в чистом виде. Я слышал шаги, цокот копыт проезжающей лошади, голос дедушки, разговаривающего с садовниками. Слов я не различал, а только тихий, очень спокойный и как бы замедленный ропот. Я знал, что речь идет только о том, как сохранить то, что есть. Стены, деревья, привычки, природу. Речь шла не о строительстве и не о разрушении, не о переделке и не об изменении. Речь шла только о сохранении, о спасении, о дальнейшем пребывании. Утром, в начале такого чудесного дня, поднимающегося под безоблачным небом, я слышал в своей спальне, как дедушка отдает обычные распоряжения посланным ему Богом слугам, чтобы новый день не отличался от прежних. Я смотрел в окно через ставни-жалюзи: солнце и тень чередовались, занимая равные участки пространства. Все, что менялось на протяжении дня или времени года – тень от башен, листья на деревьях, цветы на клумбах или в садовых чашах, – было, по существу, лишь другим образом вечности, быть может, кстати, самым верным: тень уходила, но потом возвращалась, листья опадали, но вместо них вырастали другие, цветы исчезали, но потом вновь расцветали. Нам нравились эти повторяющиеся циклы, в которых кажущееся непостоянство оказывалось лишь средством утверждения постоянства. В этом незащищенном мире, шла ли речь о лесах или о политике, о семье или о деньгах, об одежде или о путешествиях, наша задача была предельно ясна: прежде всего бороться с переменами. У нас был только один враг: время. Республика, демократия, буржуазия, дурные манеры, некрасивые дома, гибель лесов, всесилие денег, разрушение каменных стен и черепицы на домах – все, что нам не нравилось, было порождено временем. Как же мы ненавидели время! В этом случае мы, в отличие от Маркса, были противниками Гераклита и его постоянного движения существ и предметов в потоке лет. Сами того не зная, мы были последователями Парменида. Мы обитали в его мире – нерушимом, постоянном, законченном и недвижимом. И, если бы мы знали о нем, мы должны были бы почитать имя Зенона Элейского, для которого даже бегун на стадионе, даже летящая в воздухе стрела, даже быстроногий Ахилл, гоняющийся за своей черепахой, – все они были недвижимы в мире иллюзий. Время несло с собой все, что нас разрушало и чего мы боялись больше всего: износ и истощение, расслабление, изменение, упадок и забвение. У нас уже не было достаточно сил, чтобы заняться строительством. И поэтому мы стали хранителями того, что построили когда-то люди, память о которых мы хранили, несмотря на сопротивление революций и веков, память о людях, которые и сами, – но это было так давно, – может быть, и меняли что-то в порядке, существовавшем в ту эпоху, когда они жили.
Счастье, испытываемое мной, когда я следил, как поднимается над миром солнце, было очень спокойным и немного грустным. Спокойным, потому что история, случайность обстоятельств моего появления на свет, семья, дедушка дали мне прекрасный и ужасный подарок: они подарили мне защищенность. Когда я жил вне времени в Плесси-ле-Водрёе, хранимый садовниками с граблями, часовщиком и чемпионами «Тур де Франс», со мной ничего не могло случиться. Извините, но я должен сказать еще несколько слов об этой защищенности. Она не имела ничего общего с той защищенностью, которая была у Реми-Мишо и покоилась на их деньгах и на их талантах. Наша защищенность никак не соотносилась с деньгами. Следует признать, что никак не соотносилась она и с заслугами или с талантами, и это было замечательно, поскольку, как я вам уже сказал, никакими талантами мы не отличались, а заслуги, коль скоро мы выпали из системы, утратили в наших глазах всякую ценность, казались нам бесполезными, а то и нескромными, несколько подозрительными. Наша защищенность была не чем иным, как идеей. В отличие от социалистов, мы считали, что мир охраняют идеи. Это с нашей стороны выглядело довольно смешно, поскольку таковых у нас было очень мало. Марксисты, отрицавшие власть идей, наверняка имели их больше, чем мы, повсюду о них говорившие. Но при этом наш мир находился во власти одной идеи, единственной, может быть, но делавшей нас весьма уверенными в себе. Вся сила этой идеи заключалась в ее простоте: вещи являются тем, чем они являются.
Известно, что очевидные истины всегда скрывают некие системы. Нет ничего более пристрастного, чем беспристрастность. Когда говорят, что один су – это один су, истина, которую внушают и которая прячется за лежащим на поверхности здравым смыслом, позволяет понять, что за ней скрывается жадность. Когда мы безапелляционно заявляли, что вещи являются тем, чем они являются, мы тем самым утверждали, прикрываясь очевидной истиной, что не следует их трогать. Существовал определенный порядок вещей, и он был угоден Богу. Богу было угодно, чтобы существовали наш замок, наши садовники, наша семья и наши убеждения. Богу было угодно, чтобы сохранялась наша фамилия. Надо было лишь доверяться ему, быть преданным ему. Бог всегда признавал своих. И нам страшно повезло, что его «свои» были одновременно и нашими «своими». Девиз нашей семьи, о котором я уже говорил, выражал все в трех словах. Шорох грабель садовников по гравию ранним утром, солнце над прудом, над лесом, над клумбами, всегда присутствующее прошлое, вечная семья – все это было утехи Божьей ради. Неопределенность в настоящем – утехи Божьей ради. Будущее, в отношении которого мы умывали руки, – утехи Божьей ради. Он наверняка во всех случаях распорядится лучше нас, отставших от жизни, обиженных историей. Если по честному, то существовала на свете только одна катастрофа, одна-единственная, которая могла бы нам угрожать: смерть Бога. Раз Бог нас поддерживал, раз он поддерживал наш мир, историю, солнце, нашу фамилию, надо было сохранять ему жизнь. Гибель Бога была бы концом истории, концом света, концом всего, нашим концом. Когда мы молились в церкви, или перед тем, как сесть за стол, или перед тем, как встать из-за стола, поутру, сразу после пробуждения, или вечером, в кругу семьи, наши молитвы не просто возносились к Богу. Мы молились также и за Бога. Чтобы он никуда не делся. Чтобы он продолжал свою работу, не подавал в отставку, не оставлял нас на полпути, до последних страниц книги нашей жизни, жизни наших детей, жизни правнуков наших правнуков, пока не иссякнут все поколения и не наступит конец света. Чтобы он продолжал заботиться, вместо нас и за нас, о движении мира. Чтобы солнце вставало как у ацтеков, чтобы успех сопутствовал нам как древним римлянам, чтобы добро и мы всегда побеждали зло и чужих. Утехи Божьей ради. Аминь.
Как видите, моя застрахованность очень отличалась от социального страхования, от гарантий, обретаемых через договоры между людьми. Я находился буквально в руках Божьих. Пока Бог был жив и охранял меня, ничего серьезного со мной случиться не могло, разве что какие-нибудь пустяки без последствий. Конечно, я мог умереть. Ну и что? Заслуги и талант не были составляющими нашей системы, а смерть была таковой, поскольку в нашей семье покойники играли более значительную роль, чем живые. К тому же мы были христианами. Мне кажется, что смерть нам не представлялась такой ужасной, как многим людям сейчас. Мы не очень беспокоились на этот счет. Разве не является для христианина смерть целью жизни? Думаю, что именно так полагал и Елеазар, когда отправлялся в крестовый поход на Восток с крестом на груди, и все мы, когда позволяли себя убивать за короля и за папу римского на полях сражений или бросали под эшафоты не обремененные большим количеством мыслей, но переполненные верой головы. С такой же верой мои дядюшки-реакционеры и кузены-монархисты погибали в Африке и в Азии во славу ненавистной им Республики.