Успение
Шрифт:
Вылез в траву, хрипя от боли, поднялся на колени, огляделся и понял, что выполз не на ту сторону канавы — не ближе к дороге, а ближе к лесу, и канаву эту ему не обойти, потому что тянется она, должно быть, до речки, до самого обрыва берега. И не переползти ему её обратно, потому что тело уже остывает, гнётся и двигается со скрежетом, с болью.
Вот и вся его жизнь. Где зачалась
Вот и вся его жизнь. «Псу живому надежды больше, чем мёртвому льву…» А он псом бездомным сдохнет… «Господи, тесно мне, спаси меня… Не преисподняя славит Тебя, не смерть восхваляет Тебя, не нисшедшие в могилу уповают на Истину Твою!..»
Тишина в тумане. Стоячая тишина. Как в храме зимней ночью. Живым остаткам Павла стало тесно в этой тишине, он поднялся на четвереньки, дополз до края канавы, поглядел в неё и попятился — не перебраться через неё на дорогу. Осталось ползти через ельник к совхозной дороге. Она рядом, и канавы перед ней нет. А старую посадку ельника он ещё переползёт. Густо там, темно, в рост не пройдёшь, а проползти можно под отсыхающими ветками. Прошлым годом, после Успения Пресвятыя Богородицы он там лазал за белыми грибами, — парни из озорства послали, дескать, тама боровиков полно, — надрал ветками лицо, вылез с пустом — в такой густоте разве что прорастёт? Как бы солнышко вышло, согреться бы, спину бы погреть, горло бы… Он бы и через эту проклятую канаву, и через ельник…
Уцепился за подломленную берёзку, поднялся на ноги, но им уже тяжело было держать его лёгкое тело, а шагнуть и тем тяжелей. Хотел повалиться к другому деревцу, но побоялся промахнуться руками, упасть со всего маху и сполз вниз опять на колени. «Зверем в жизнь лез…» — вспомнил Валасия. И он зверем лезет. Больным, поруганным псом ползёт. Через гущу ельника, у самых корней ему надо, под голыми лапами. До дороги ему надо. Надо, чтобы люди увидели. На людей уповает он, но не на Господа, ибо Имя Его — пустота и зов к Нему — в пустоту… Всё живое продолжается, жизнь на этом стоит. Это только его хотели отсушить монашеством, чтобы отвалился от жизни сухим сучком. А он не иссох. Он застыл, как дерево на зиму. Ему бы теперь тепла. Только бы тепла. Соки бы ещё пошли, тронулись бы. Тогда бы он растворился всем телом ко всеобщей пользе, пророс бы травой, деревом, червем в корм птицам, а имя его продолжалось бы на земле отчеством, как имя отца его вначале продолжилось в нём, а потом оборвалось постригом, ибо у инока один Отец, которого нету… Тепла бы ему, Чужого тепла. Своего в нём уже не осталось.
Ветки скребли по брезентине, гремели по ней, драли путанные космы на голове. Коленки проскальзывали на подстилке из игл, он полз только на локтях, и след за ним был одной широкой бороздой, и пахло от этого следа сопревшей хвоей, остро, как от муравейника. Запах этот будил Павла, и след прибывал за ним, но он и глушил в ём остатки жизни.
Где-то ему почудился голос. Надежда на жизнь повернула его на бок, чтобы легче было крикнуть, позвать. Он втянул воздух в себя, хотел сжать его внутри, чтобы получился крик, но воздух вышел без голоса. Всё застыло в Павле. Остался последний кусок мысли, который долго ещё скорбел о том, что успение его застало его в глухомани, где он ничем уже не прорастет, словно его никогда и не было, и не было дедов его и отца с матерью, словно на том месте жизни, где рос он, была пустота, как имя Господа Бога…
Ярославль, 1966–1967 гг.