Успение
Шрифт:
Настёнка, крепконогая быструха, выпорхнула из-за крыльца, схватила парня за руку, живо утащила за ограду и там расхохоталась, сгибаясь, пряча руки меж коленок:
— В монахи тебя, Аркашка! В монахи отец Павел велел отдать!
Аркашка нешибко хлестнул её прутом, она сорвалась вприпрыжку бежать. Он кинул ей вслед тот же прут.
— В монахи Аркашку! В монахи Аркашу! — запрыгала она, отбежав подальше.
Старостиха Александра отложила корзину. Павел увидел это, хотел шмыгнуть на двор, но она поспела. Встала перед ним, тонкая, длинная, как сучковатая жердь из частокола злого хозяина.
— Што это ты, батюшко, венчаться им отказал? — спросила
— А взял да и отказал, а тебе што? — стал хитрить Павел.
— А то, што в епархию я давно не писала, вот што…
Жаловалась старостиха на него за того же Валасия. Попало ему тогда от владыки и от благочинного.
— Напиши, Александра-матушка. Мол, дурак старый постом венчать не хотел. Напиши.
— Разве што… — растерялась старостиха.
— А тебе бы хоть на страстную пятницу венчать. Пускай сельсовет, там любой день — красный.
— Налоги-то и постом спрашивают. — Александра ещё проворчала чего-то, но от двери отошла, пустила его. Павел спрятался в крыльце, поглядел в щель на старостиху и показал кукиш, дескать, вот тебе епархия — здорова больно будешь!
Между тем солнце уже опустилось до звонницы на тощей колоколенке и там плавило красным огнём спящие колокольца. Павел знал этот момент. Теперь светило быстро скатится со звонницы на крышу старостихиного дома, и, значит, пора будет примериваться к удочке, собирать ведёрко под улов, банку с червяками и потихоньку выходить к речке. Сразу бежать к ней без толку — намаешься, пока клюнет. А если тихо пойдёшь да малость задержишься у сельмага посмеяться с мужиками, тогда время будет в самый раз.
Удочка была давно готова, банка с червяками тоже полна, и ведёрко вымыто Катяшей до того, что аж не пахнет вчерашним ершом.
Солнце ещё только выходит из-за колокольни, до старостихиной крыши ему ещё сажен семь осталось катиться, а душа уже мрёт, и тело, намаянное бездельем, готово ощутить первый толчок лески и обрадоваться ему до частого сердцебиения. Павел послонялся по пустому двору, помаялся на крыльце. Вот жизнь-то одинокая — слова не с кем сказать.
— Катяша! — крикнул он от тоски ожидания. — Поди, с большим уловом приду — душа-то давеча снилась. Тебе кого поймать: щуку али голавля?
— Кого Бог даст, батюшко, — отозвалась старуха из дома.
— Дура. Сама-то кого хочешь?
— Голова у меня, бвтюшко, шибко болит. Иди с Богом, не спрашивай.
— И леший с тобой, — проворчал он и стал собираться к выходу. Банку положил в ведёрко, ведёрко повесил на удочку, удочку — на плечо. Он бы и плечо куда-нито пристроил, только бы время шло, но куда ты его пристроишь? Поглядел на солнце — сажени три осталось до крыши — перекрестился на образ Всех святых, в России просиявших, торчащий под голубцом, и тихонько тронулся за ограду.
Дождей уже неделю не было, на дороге набило колёсами большую пыль — мягко голым-то пяткам. Уж больно он любит ходить по пыли. Днём она сверху прокаливается, прижигает подошвы, а чуть потвёрже ступишь — и холодит, потому что снизу прогреется только к вечеру, когда верхняя остынет. Тогда ноге наоборот будет — сперва холодок, потом — сухая теплота. И меж пальцев пыль ласково льётся, пощекочивает чуть — удовольствие. Он даже пылил, как мальчишка, когда ходил по мягким дорогам.
Дорога крутым изгибом уходила вниз. Редкий раз на этом месте ему не вспоминался Валасий. Едва ведь дотащился с ним тогда. Уж истлел, поди, Валасий-то. Трава нынче на могиле густая была, видать, все соки траве отдал… Как бы жив он был, рыбачили бы вместе, радовались
Речка к вечеру притихла и, вроде бы, не текла больше, только у лавы слышно, как бежит она меж кольев. Вода начинает дымиться отходящим от нее туманом и краснеть посередине от заходящего солнца и всё шибче пахнет теперь запахами, принесёнными невесть откуда. Родится она, наверно, из ключа, что имеется где-то среди широкой земли, а ключ питается её соками, соками ушедшей и начинающейся жизни. Вот как соки-то эти пахнут: и теплом с настоем лесной коры, и холодной росой, и травами, и пылью, осевшей с дороги, и скотом, ткнувшим морды на водопое, и потом работников, кои приходили ополоснуться после труда. Велика земля, и велика сила её в соках её!
Павел размотал удочку, наживил червяка и махом отбросил его от себя. И пока леска секла воду, пропадая в ней. Он успел перекрестить её и сказать всей речке, всем водам её:
— Речка Ильдёнка, дай мне ершонка!
Слова эти он говорил всякий раз с первым броском и после них замирал в ожидании, когда речка отзовётся ему, подарит из глубины своей серенькое вертлявое существо его рыбацкого счастья. Он сказал свои слова речке, но подарка ждал не сию минуту, потому что ещё у самой лавы, в быстрине течения, ломалось на осколки и играло красными карасями солнце. Пока речка дарила ему свою красоту, свои блики и переливы, а вот когда красота эта откатится дальше по течению, тогда даст она ему живую радость своих глубин. Стало быть, сколько-то минут он ещё может глядеть в воду, дышать ее запахами и млеть от близости к нему всей красоты земли. Но за весь день он уже полон был этой радостью и теперь подрагивал телом в ожидании азарта.
Азарт уже где-то крался к нему, готовился содрогнуть его первым рывком лески, от которого колыхнётся вся Павлова кровь, даст полный оборот по жилам, обжигая огнём своего бега всё его щуплое тело, всю душу, растворённую в окружающем мире. Солнечные блики отплыли ниже, и скоро речка отозвалась ему игрой живой своей глубины. Он был готов принять ее первый дар, и едва дрогнула прозрачная нить лески, он поддёрнул её и услышал руками, всем существом, как трепещет на прозрачной нити живая глубина реки, как она натягивает её, водит мелкими кругами и вот-вот выплеснется. И уже плеснулась, закачалась перед глазами в воздухе, задёргалась, завилась.
— Ух ты, чудо ты водяное, радость ты моя! — запричитал Павел, ловя конец лески с первым ершом. — Угораздило тебя червяка схватить, эка радость моя! Сопливый, чадо водяное. — Торопливо, укалываясь об плавники, изъял из маленькой пасти крючок и, как девку, с желанием поцеловал в скользкий, пахучий бок. — Чадо моё сладкое. Нагулялся, родимый, по воле-то? Потрепыхай теперь. — Он снова бросил леску в темень воды, а ерша опустил в ведёрко, и ведёрко тонко звякнуло жестью. — Поди, не думал, што монаху попадёшься? Ан. Попался себе на горе. Уж как есть теперь. У монаха-то тоже мало радости — инок.