Утопия в России
Шрифт:
Бесчисленные труды, посвященные этому спору, избавляют нас от необходимости прослеживать его развитие и рассматривать все разнообразие позиций, скрывающихся за двоичной схемой [48] . Утопизм обоих лагерей неоднократно подчеркивался, даже в названиях исследований [Янковский; Малинин 1977; Walicki]. Мы отметим только некоторые вехи.
В 1836 году П. Чаадаев (1794 — 1856), который, по словам Пушкина, «в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес», а в России всего лишь «офицер гусарский», публикует в Телескопе первое из Философических писем (1829). В этом письме Чаадаев провозглашает, что Россия инертная и бесплодная из за своего византийского наследия, оказалась выброшенной из Истории. Она ничего не внесла в сокровищницу цивилизации, ее будущее так же темно, как и ее прошлое. Философа официально признают сумасшедшим. Граф Бенкендорф, шеф жандармов при Николае I, скажет одному из защитников Чаадаева: «Прошлое России удивительно, ее настоящее более чем великолепно. Что же касается ее будущего, оно выше всего, что может представить себе самое пылкое воображение» [Rouleau, 107]. Ни до, ни после этого никому не удалось лучше выразить дух полицейского утопизма.
48
5. См.
Кроме государственного гнева, выпад Чаадаева спровоцировал мгновенную реакцию славянофилов (еще одно ироническое прозвище, принятое теми, против кого оно было направлено). Целая плеяда философов, публицистов, ученых, писателей разных поколений, под предводительством А. Хомякова (1804 1860), И. Киреевского (1806 1856) и К. Аксакова (1817 — 1860), создает обширный корпус сочинений разного характера и вырабатывает изменчивую, многостороннюю доктрину, обобщающую социальные, исторические, антропологические, культурные интерпретации феномена «русскости».
Социальные построения славянофилов обнаруживают связь с чистым ретро перспективным утопизмом. Они не только идеализируют старую Россию, но и формируют новую по ее образу и подобию. В старину живой общественный организм находился в состоянии гармонии и изобилия, утраченных в результате вторжения в русскую жизнь иноземных элементов [Хомяков I, 38, Gratieux II, 8] — оторванного от своих корней византинизма и западничества [Киреевский II, 326 — 331]. Эпоха Петра — роковой перелом. Однако есть лекарство, способное вернуть этот организм к жизни. Оно чудом сохранилось в народе. Это мир или община, модель справедливого общества. Даже если русский крестьянин сам по себе и не заслужил рая, его невозможно не пустить туда вместе с его деревней (Хомяков) [Gratieux II, 173]. Эта общинность, особая форма демократии, свободна от западной отчужденности и расслоенности [Киреевский I, 206, ср. Rouleau, 152 — 153].
Православная вера — основа всего построения. Киреевский и Хомяков называют спонтанное братское единение народа в лоне Церкви соборностью. Индивид по своей воле примыкает в церковному братству и подчиняется своему быту, понимаемому как существование в согласии с традицией — от слов свой быт будут даже производить слово свобода [Gratieux II, 172]. Славянофилы были защитниками свободы (многие из них требовали освобождения крестьян). Они считали, что в христианской любви проявляется «тождество свободы и единства (свобода в единстве и единство в свободе)» [Хомяков I, 83]. Их отношение к государству имело сильный анархический уклон. Тем не менее они оставались монархистами. Их аргументация была близка той, что использовал Болтин, противопоставляя русское самодержавие западному абсолютизму. Народ, несклонный править, предоставляет это царю. Социальная структура, воспроизводящая патриархальные отношения, согласно схеме Хомякова семья мир — монархия [Бердяев 1997, «Алексей Степанович Хомяков», гл. VI], позволила бы русскому государству достичь высшей цели: «внутренней справедливости, внутренней свободы, нравственной жизни» (К. Аксаков). Нигде этот социальный утопизм не выражен лучше, чем в духовном завещании Хомякова — Письме к сербам (\860), подписанном самыми выдающимися славянофилами.
Философия и историческая наука славянофилов восходят к идеям Лейбница и оказываются перед парадоксом XVIII века: молода или стара Россия? Для того чтобы избежать этого вопроса, славянофильство всячески подчеркивает значение русской «самобытности». «История нашей родной земли так самобытна, что разнится с самой первой минуты от истории других стран» [К. Аксаков 1889, 16]. Если зарождение других государств везде сопровождалось захватами и насилием, в России, чьи первые правители были приглашены и приняты народом, государственная традиция основывается на мире и согласии [ibid., 16 — 17; Киреевский I, 184]. Это обусловило политический дух русского государства, не имевшего ни колоний, ни владений в западном смысле слова, убеждение, превращенное в миф вторым поколением славянофилов. Поселенцы никогда не враждовали с центральной властью местное население не подавлялось нацией, а вливалось в нее [Данилевский, 531–532]. В отличие от римской, монгольской, британской империй, с их гордыней и высокомерием, смиренность и чистота веры русского народа — гарантия его высокого предназначения. Одна Россия выбрала путь, указанный Христом, путь истины и мира [К. Аксаков I, 12], несмотря на все ошибки и недостатки, прошлые и настоящие. «О, недостойная избранья, ты избрана», — говорит Хомяков в одном из самых вдохновенных стихотворений и бросает призыв к покаянию: Россия должна быть самым нравственным, то есть самым христианским из всех обществ, или — ничем. Ее самобытность берет начало в ее вселенском призвании. «Московские, т. е. Общечеловеческие интересы», — уточняет Хомяков [Хомяков VIII, 58].
Православный аспект мессианской концепции славянофилов очевиден. Однако они предпосылали «русскость» и «славянскость» православию в археологическом и культурном планах. К тому же славянофилы пытались отодвинуть как можно глубже в прошлое момент встречи этих начал: так, Вельтман в «научном» труде 1866 года Дон, пытался показать, что славяно-скифы IV века были христианами и имели письменность, напоминающую кириллицу. Помимо влияния Гердера, немецкого романтизма и теософии Шеллинга, актуальность проблематики и интеллектуальных выступлений XVIII века будет ощущаться и в XIX веке. Безмятежная, братская, нежная, безразличная к иерархии природа русских предрасположила их к принятию христианства и сохранению чистоты. Привлеченные духовной жизнью, они естественным образом воплотили «иранский» принцип доброты и созидательной свободы, противоположный, согласно Хомякову, «кушитскому» принципу силы и внешнего материального порядка, которому подчинился Запад [Gratieux II, 68 — 82]. Исторические и филологические изыскания приводят Хомякова к открытию славянского происхождения индуистской и греческой мифологий, присутствия славян в Элладе и доримской Италии, вклада славян в формирование английской нации (слово «англичане» близко слову «угличане», жители Углича) [Бердяев 1997, 126]. Вместе с филологом Венелиным Хомяков говорит о «славянизме» гуннов [Gratieux II, 96]. Рассуждения о «древности славян» сопровождаются лингвистическим пуризмом. Почти через пятьдесят лет после Ф. Глинки Хомяков (написавший несколько сочинений по-французски) будет объяснять неудачи российского флота обилием иноязычных заимствований в морской терминологии [Хомяков 1955, 188 — 189]. Русский язык задействован мессианским мистицизмом: освобожденный от норм, навязанных ему «западничающими» грамматиками, он должен открыть миру всечеловеческую истину [К. Аксаков II, 405]. В том же круге идей оказывается выраженная Гоголем мечта о национальной науке [Хомяков 1955, 157]
Национальная тема благоприятствует самым странным совпадениям. Иконоборец Чаадаев и ультраконсерватор Магницкий видят в монгольском иге защиту России от духовного упадка, поразившего Запад. Киреевский и К. Аксаков разделяют идеи Погодина о «мирном» происхождении русского государства. Благонамеренный поэт В. Бенедиктов (1807 — 1873) отстаивает панславизм в своих переводах из славянских поэтов Коларжа, Крашевского, Лучича, а славянофильство — в таких стихах, как К России (1855), где есть явные «эвтопические» акценты. Констатируя факт сосуществования трудносовместимых моделей внутри утопистского дискурса, отметим, что этот дискурс почти не находит литературного выражения. Славянофилы остерегаются рационализации. Кроме того, они не считают себя утопистами: они предпочитают жизнь абстрактной схеме. Одно из стихотворений И. Аксакова посвящено невозможности построить совершенный храм — всякий раз обнаруживается ошибка и приходится все начинать по новому плану. В первой главе повести Киреевского Остров (1845) рассказывается о построении идеального общества: двое греческих монахов открывают неизвестный остров у берегов Анатолии и основывают на нем монастырь. В монастыре собирается небольшая колония верующих, бежавших от турок: они сообща владеют землей, сообща трудятся, ведут жизнь без роскоши и денег, сохраняя при этом «всю образованность древней и новой Греции, (которая) хранилась между жителями во всей глубине своей особенности, неизвестной Западу и забытой на Востоке» [Киреевский I, 152]. Несмотря на свою изоляцию, община получает новости из большого мира. Это происходит в эпоху Наполеона, и любопытный молодой островитянин отправляется посмотреть беспокойный мир. Тут начинается вторая глава, и исход этой встречи утопии с историей остается неизвестным. В действительности, между 1885 и 1917 годами, пожалуй, только «Трудовое братство» Неплюева было попыткой воплотить жизненные идеи славянофилов [Kerblay].
Мы можем найти следы славянофильской утопии и в поэзии («Снегурочка» Островского — блестящая вариация на тему сказочной «славянской старины»), и в прозе (от писателей-народников типа Златовратского до Достоевского и Толстого). Утопизмом пропитаны сочинения Лескова. Влияние утопизма можно найти в эпизоде незаконченного романа Н. Некрасова об идеальной деревне, отечески управляемой хорошим хозяином (Тонкий человек, 1853). В рассказе В. Соллогуба (1813–1882) Тарантас (1845) герой мечтает о воплощении славянофильской утопии. В традиционной картине изобилия и счастья на фоне сельских пейзажей и городской архитектуры, «какой-то славянской, народной, оригинальной наружности», на фоне золотых куполов церквей единственными признаками современности оказываются летательные аппараты. Чистота и порядок царят кругом (напоминая об Офирии). Ничего внешне не изменив в своей социальной системе, Россия стала, благодаря своим богатствам, своей военной силе и культуре, первой страной в мире: настоящий подвиг, совершенный благодаря духовному патриотическому порыву, объединившему христианской любовью все классы в гармоничное целое. Человек из будущего, который коллекционирует живопись «арзамасской школы» и хранит в своей библиотеке русской классики лишь несколько томов западных авторов, объясняет: «Мы начали после всех и потому мы не впали в прежние ребяческие заблуждения. Мы не шумели, не проливали крови, мы искали не укрывательства от законной власти, а открытой священной цели, и мы дошли до нее и указали ее целому миру». Чаадаев тоже надеялся на это: он бичевал инертность России только для того, чтобы показать ее молодые силы (Апология сумасшедшего, 1837). Суд истории, «драматическая поэма в стихах» В. Соллогуба, представленная «в живых картинах» в 1869 году, иллюстрирует постоянство сочетания новых надежд и ретроградных идей в сфере мыслей, связанных с «русскостью». Используя средства аллегорического спектакля XVIII века, автор демонстрирует нам с помощью Гения России благодеяния царствования Александра II: мир, покорение Кавказа, освобождение рабов, свобода печати, запрещение телесных наказаний, паровоз, благодаря которому железный век станет золотым. Картины заканчиваются «Апофеозом вокруг бюста Императора» под звуки национального гимна.
Панславизм
В этом контексте естественным образом происходит активизация панславянских чаяний. Наши наблюдения позволяют смягчить оппозицию между славянофильством с его мессианизмом и панславизмом с его приоритетом славянских интересов. При этом панславизм обычно рассматривается как поздний этап славянофильства [Пыпин 1913; Walicki]. Однако движение славянофильства от одного этапа к другому между 1840 и 1860 годами в более широкой перспективе представляется не эволюцией, а сосуществованием двух тенденций. Легитимизация русской самобытности идет через возвращение к истокам славянства, защита русского языка апеллирует к первичности старославянского и нередко переходит в размышления о том, как славянский язык станет мировым. Хомяков воспевает Киев, место будущего воссоединения всех русских; приветствует братство славян и Прагу — Панславянский конгресс состоится там в 1848 году [Conte, 628 — 629]; во время Крымской войны он призывает Россию защищать своих братьев с мечом в руке [Хомяков 1955, 52 71]. В духовном плане «Письмо к Сербам» объединяет взгляды славянофилов и панславистов.
Славяне объединяются и на политическом поприще. В 1870–1880 годах, в период очередного балканского кризиса, не смолкают заявления о том, что «только через Россию» славяне призваны «к созданию Славянского мира, к общему вселенско-историческому служению» [И. Аксаков 1886, 746]. Такие голоса раздавались уже во время Польского восстания 1831 года: образ славянских рек, впадающих в русское море, созданный Пушкиным в одном из редких для него политических стихотворений (К клеветникам России) резюмирует «великорусский» вариант панславизма. Начиная с 1840 года друг Хомякова Ф. Тютчев (1803 — 1873) развивает в своих статьях (по-французски) и стихах новый «греческий проект»: оплотом против Революции, разрушающей современный мир, может стать только православная империя, включающая в себя все славянские государства, со столицей в Константинополе и во главе с русским императором. Поэт видит империю, простершуюся «от Нила до Невы, от Эльбы до Китая, / От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…» (Русская география, 1848). Для Тютчева, поклонника Мицкевича, взятие Варшавы в 1831 году было жертвенным огнем, из которого должен родиться Феникс общеславянской свободы. Тютчев предсказывает: «Тогда лишь в полном торжестве / В Славянской мировой громаде / Строй вожделенный водворится, / Как с Русью Польша примирится. / А помирятся ж эти две / Не в Петербурге, не в Москве, / А в Киеве и Цареграде…» [Тютчев 1913, 289].