Утрата
Шрифт:
Помыкавшись, мать отправила уравновешенного мальчика в пансионат слепых, где заведовал и тихо правил полуслепой и дальний наш родич. Конечно, я был там незаконно. И целое лето объедал слепых. Там же томилась одна бедная девочка и тоже, вероятно, их объедала: нас только и было двое детей, вялых, с ссохшимися желудками, и, может быть, мы вмешивались в их котел не так уж ощутимо. Тем более что меж нами — меж нею и мной — почти мгновенно возникла детская любовь, отчего мы почти не ели.
Слепые (их собрали со всего района, а возможно, области) находились именно на той стороне реки, хотя и несколько ниже того места, где Пекалов вышел с подкопом. Река осталась рекой, и два слепца, выбравшиеся когда-то через подкоп первыми и попавшие в топи, погибли где-то здесь, неподалеку; и, во всяком случае, за долгую
День девочка и я проводили у реки, плавая, гуляя в лесу, а даже и ссорясь, потому что Сашенька, так ее звали, не утаила, что в прошлом году у нее уже была любовь: ее одноклассник Толя. Одиннадцатилетний мальчишка, я лишь благородно вздыхал: «Понимаю: у вас это серьезно...» — но вскоре я очень переменился; я уже не был столь благороден, и едва выяснилось, что мы с Сашенькой тоже любим друг друга и что у нас тоже серьезно, стал ревновать к ее прошлому, недостойно выпытывая подробности или же вспыльчиво говоря: «Ну и катись к нему!..»
За все лето полуслепой зав два или три раза зазывал меня к себе и по-родственному спрашивал, как, мол, живется, на что я смущенно мялся и мычал — живется, мол, хорошо.
— А как спишь?
— Сплю хорошо.
— А как с едой?
— Хорошо...
Я боялся, что о нашей любви он что-то пронюхал. Вечером Сашенька приходила в отведенную для меня старую, протекавшую палатку на отшибе у слепцов, приходила с опаской, и мы целовались именно вечером, в темноте и ровно один раз в день, полагая, что целоваться больше — это уже вести себя как взрослые. Мы сидели в палатке, и в десяти шагах от нас Урал плескал волной. Я тогда уже покуривал и потому непременно задергивал полог, но дым валил, и Сашенька некоторое время прогуливалась возле палатки, чтобы не засекли. А как только я выбрасывал окурок, мы садились вместе бок о бок и долго молчали — Урал шумел, и мы тихо, по-сиротски слушали удары волн. Или же их мерный шлеп. Видели мы и ночную лунную дорожку в раздернутом пологе палатки.
Слепые, конечно, поразили нас; к примеру, я шел к Сашеньке днем, чтобы позвать ее на реку (или же она шла к моей палатке: она размещалась с поварихой), — я шел по берегу, а меня вдруг окликали: «Николай?..» — я шел дальше, не был я Николаем (а Сашенька говорила, что, когда ее окликают, она обмирает), и некоторое время слепой вновь чутко вслушивался. Осознавший ошибку — по шагам, — он вновь окликал: «А-а... Сережка! Чего я не узнал тебя сразу?» — а я не был и Сережкой, молчал, шел своим путем, а если это была Сашенька, она вновь обмирала и с сердцебиением быстро-быстро шла берегом дальше. Слепой стоял и смотрел вслед.
Их было десятка полтора — и для двоих детей было непросто не вступать с ними в контакт, о чем зав предупредил нас с самого начала. Он сказал, что слепые привязчивы и что слишком радуются всякому новому человеку, а потому их надо обходить стороной. Возможно, зав побаивался, что, и впрямь привязчивые, они станут интересоваться и, расспрашивая, от нас же и узнают в конце концов, что живем мы за их счет из их котла. Короче: был уговор обходить. А они так тоскливо бродили по отмели или же сидели, всё подбрасывая и ловя гальку, и, когда я шел мимо, не только слышали меня, но и чуяли по дыханию. Они чуяли, что курящий: «Николай... Иди же ближе!» Курцов среди них было трое, их знали, и меня окликали одними и теми же именами. Сашенька же была еще худее, чем я, и поступь ее была так легка, что слепцы окликали не всегда, а только смотрели, ведя незрячими глазами вслед и принимая ее за птицу.
Когда Урал в непогоду шумел, они вдруг собирались на берегу и стояли живым, колышимым рядом на самой кромке мокрого песка. К ногам их подкатывались волны. Вперив белесые глаза, слепцы глядели на ту сторону реки (примолкшие, они как бы тоже ждали спасения), они часами вот так стояли, вытянув шеи и вглядываясь туда, а река гнала на них волну за волной. Что-то их там манило.
Ели мы врозь, и потому не видел и не помню, как они едят, как передают тарелки. Но зато мы видели, и не один раз, как они входят в реку, когда Урал тихий и ласковый, когда всюду развал голубого неба с солнечным шаром посредине, и жара, и самое время войти в воду. Они входили всегда в одном месте — вероятно,
Заплывшие далеко слепцы разбивались кто с кем, вероятно, общения ради, а может быть, чтобы знать и советоваться о возвращении на берег. Они часто вертели головой, как бы стараясь лучше и точнее сориентировать в луче мокрое лицо. Впрочем, они хорошо знали, где берег, и, возможно, просто подставляли солнцу лицо и глаза. Либо двое-трое мужчин, либо мужчина и женщина — так они рассредоточивались, так и плавали. Женщин среди них было всего две, слепенькие и довольно миловидные, молодые. Купались они всегда нагие, и мужчины и женщины.
Сначала они долго возвращались по мелководью, брели, а у самого берега приостанавливались. Вернувшиеся разрозненно, они не ожидали остальных — двое, нагие, они останавливались на миг, чтобы сделать с мелководья первый шаг на землю. Мелкая волна еще щекотала ту ногу, что в воде, а ступившая на землю уже живо подрагивала, примериваясь к прочной тверди. Ступив, они вновь вспоминали, что они слепы, и что галька может быть острой, и что всякий куст встретит в штыки. Он уже стоял на земле насторожившийся, и теперь она тоже делала первый шаг. Свершилось. Они стояли на берегу, оглаживая друг друга от воды, смуглые и смеющиеся, и вдруг смех смолкал, и на короткое время они вновь вперяли бельма в реку — в сторону того, тревожащего их берега.
7
Личные беды личны: тонки и смутны по восприятию и правильнее оставить их про себя. Но как быть, если не все понимается ограниченным, односторонним своим опытом?
Когда я увидел копателя сквозь время, он стоял, опершись на лопату, и ответил мне, что он спешит и что ему пора копать. Он стоял в подкопе. Было тускло от лампы. И помню: он сказал, что торопится. Но может быть, он тоже видел? И, возможно, ему тоже было тяжко в своем подкопе и он так же хотел понять меня, как я его. Может быть, он провидел меня через толщу дней и лет, и вот он стоял, опершийся на лопату, и смотрел, как в палате на больничной койке в бреду лежит разбившийся человек, лежит лицом вверх и без возможности повернуться. Возможно, в тот миг мы желали друг от друга одного и того же, он — надеясь на мое, я — на его прозрение и силу, оба бессильные, что и было определяющим в иновременном нашем соприкосновении. Он копал — я лежал в бреду. От неожиданности мы оба насторожились. Мы не успели обрадоваться. Каждый, замкнувшись, все еще оставался в своем, что и было, главным в этой краткой встрече. Встретились... Души молчали, не сознаваясь ни во взаимном страхе, ни в опасении заразы чужих чувств, протиснувшихся впрямую через толщу веков.
— Тороплюсь я. Надо копать... Чего тебе от меня надо?
И он замолчал, но ведь, ничего не требуя и ни на что не надеясь, я хотел лишь знака или полслова, лишь этого я и хотел, и ведь не только себя ради. И вовсе не таилось во мне тщательно запрятанного желания вмешиваться в чужие жизни.
Я ждал, пока этот неконтакт хоть чем-то окажется или во что-то перейдет: как ни молчи, в движение пришла и замкнулась на себе связка направленных усилий. Я верил этому, больной, и не только потому, что за свою физическую немощь, а также и за свой тупик мы вымещаем всюду, где нам дается. Пусть плохо, а даже и постыдно уходить от своей действительности, но ведь психика сама в метаморфозе освобождает себя, если ей непереносимо.