Утренний иней
Шрифт:
Когда он очнулся, метель уже в полную силу играла на пустой рыночной площади. Не поднимаясь, скрипя зубами, со стоном, он размотал шарф, снял шапку и прижался головой и лицом к мягкому нежному снегу, чуть облегчившему боль. Голова гудела и болела, на темени вспух большой болезненный бугор, но крови не было — теплая дедова шапка смягчила удар.
Он поднялся, стиснув зубы, чтобы не стонать больше, и огляделся. Вокруг не было ни души… Пошатываясь, он обошел почти весь рынок. Везде было пусто и тихо. Только метель хозяйничала, заметая голые прилавки белым пухом. На
Валентин снова застонал, уже от другой боли — он выдал, выдал себя, этот рыжий, а Валентин позволил ему уйти, скрыться, спрятаться в свою нору!
Как и где теперь искать его? Как найти и доказать, что он предатель, сигнальщик, если Валентин даже не запомнил его лица? Если лицо этого рыжего намертво заслонилось в его памяти другим лицом — тем, в кайме летного шлема, которое он увидел, но не успел тогда запомнить? Теперь же лицо немецкого летчика не давало удержаться в памяти другому лицу…
Он заскрипел зубами, поняв, что не может вспомнить лица рыжего парня.
Потом он резко остановился, не замечая, что все еще держит шапку в руках, что голова его обнажена и ветер швыряется снегом, и снег путается в волосах, смерзаясь в льдинки и причиняя лишнюю боль. Цветы! Последнее, что он увидел, были цветы на черном — Фалин ковер! Значит, это ему она продала свой ковер! Значит, есть еще надежда — может быть, Фаля запомнила его лицо! И только тут он горько спохватился, что бросил Фалю одну и она так и ушла, не дождавшись его.
Домой он добирался долго — плохо знал дорогу в этом чужом для него городе. Здесь лучше всего он знал лишь один путь — через площадь первомайских демонстраций к зеленому скверу, в глубине которого стоял оперный театр. Через ту самую площадь, где его повесят, если немцы войдут в город…
А когда он наконец-то добрался домой и вошел во двор, в распахнутую калитку, ему не нужно было обращаться к своей обожженной душе, чтобы понять, что произошло. Двери дома были распахнуты настежь, двери Фалиной квартиры — тоже.
На пороге стояла Томка и плакала.
Где Фаля? — спросила она, подняв на него злые, заплаканные глаза. — Куда ты ее увел? У нее мать умерла.
Тогда он молча повернулся и пошел на берег реки — за Фалей.
Он знал, что у нее самое большое горе в жизни. И мог ли он утешить ее словами о том, что мать ее умерла не самой страшной смертью? Он имел на это право — утешить ее именно так. Но он не делал этого, потому что знал — утешения быть не может. Мать Фали, как и его мать, убила война. Убила по-другому, убила исподтишка, тихо, но все равно убила именно она — страшная багрово-черная война в летном шлеме того немецкого летчика. И утешения не было и не могло быть.
Он метался, не зная, что же теперь делать. Он так ждал, когда заживут обожженные руки! И вот теперь, когда сняли бинты, он связан, прикован к этому городу из-за этого рыжего! Он ненавидел его, жалея об одном — не он первый увидел ту гирю, упавшую с прилавка. Для него все решить могла только одна Фаля. Если она запомнила рыжего
Но он знал, что у нее самое большое горе в жизни, и боялся тревожить ее расспросами о человеке, купившем ковер, вышитый руками ее матери. Не спрашивал он у нее ничего ни в день похорон, ни в те дни, когда дед и соседки хлопотали о детском доме. Он боялся ее тревожить, а время уходило, уходило безнадежно.
И в то же время, не признаваясь себе в этом, он боялся, что Фаля и в самом деле запомнила рыжего, и тогда придется остаться, чтобы его найти, разыскать, добыть из-под земли, а он с трудом доживал эти последние дни в городе без света, спрятанного за черными дерматиновыми шторами, и почти с ужасом думал о том, что из-за этого рыжего ему придется остаться здесь еще на какое-то время. Может быть, на долгий срок. Может быть, на месяц, на два! Может быть, на целый год! Ему казалось это невозможным, но и уехать, не попытавшись ничего узнать о рыжем сигнальщике, он не мог. А рассказать, объяснить кому-нибудь, что ему помогла обличить предателя его, Валентина, обожженная душа, он не хотел, не мог, боясь, что ему не поверят. Да и как такому поверить?
Целую неделю каждый день после школы — кроме того дня, когда хоронили Фалину мать, — он ездил на рынки города, ходил, ждал, всматривался в каждое мужское лицо, но того рыжего так и не находил. Молодые мужские лица вообще ему почти не попадались. А он искал, ужасаясь при мысли, что, может быть, он и проходит мимо этого предателя и не узнает его… Потом он стал утешать себя надеждой, что рыжий на рынке, может быть, и не появится совсем. А потом другое утешение пришло к нему — может быть, он больше не рискнет появиться со своей ракетницей и в Заводском поселке. Это было слабое, не очень надежное утешение, но он укрепил его в своей душе и поверил ему.
И когда вдруг выяснилось, что Фаля ему ничем не сможет помочь, потому что ей предстояло навсегда уехать из города в какой-то Каменск, он почувствовал облегчение. Все решилось само собой, рыжего ему не найти. И он утешал и успокаивал себя теперь этим — отъездом Фали. И мысленно торопил этот отъезд, потому что ему надо было скорее, как можно скорее забыть рыжего и вырваться туда, куда он стремился давно. Бинты с его рук уже сняли, и хоть пальцы, отвыкшие от движения, все еще ворочались с трудом, все равно руки его готовы были держать оружие.
Белый слепой снегопад укрыл землю плотно и глухо. Укрыл, наверно, и невысокую насыпь над общей могилой, в которой похоронили Фалину мать. И хоть это была общая, на двадцать человек, могила-яма, все равно все-таки можно было прийти к ней когда-нибудь, принести весной цветы… А у его матери могилы не было. Ни у матери, ни у отца, ни у сестры. После похорон Фалиной матери пасмурное небо и темные, пустые, без света, без жизни дни вновь вернулись к нему. И теперь, как никогда, он торопил отъезд Фали в Каменск, потому что только эта Фалина неустроенность мешала ему уехать.